Мы и наши возлюбленные — страница 15 из 88

. Быть может, на совершенном его житейском благополучии. Или же на знании грубых истин, подкладочной стороны бытия. О своих занятиях Алик рассказывать не любит, «темнит», не то чтобы поощряя слухи о деликатной своей, едва ли не дипломатической миссии в недалеком прошлом, но и не опровергая их, благо уж они разошлись по дому. О том, что на самом деле Григорович зубной техник, я узнал случайно от председателя нашего кооператива, который по оплошности похвалился замечательными протезами, обаятельнейшей, заражающей улыбкой, хоть в кино снимайся. Служит Алик в какой-то заштатной ведомственной поликлинике и там по строгой рекомендации принимает своих кредитоспособных клиентов. В их число я вряд ли когда-нибудь сумею попасть, зато я удостоился чести быть приглашенным в Аликову квартиру, она потрясла меня великолепием отделки. Вот уж кому не требовалось никаких посторонних советов по части устройства холостяцкой гарсоньеры, даже вообразить невозможно, что наши с ним однокомнатные квартиры родные, единоблочные сестры. Кухня в Аликовых апартаментах превращена в кабинет, изысканный до чрезвычайности и даже немного женственный, пахнущий духами, однако же и деловой, несомненно, даже машинка «оливетти» стоит у Алика на резном карельском бюро. Не знаю уж, зачем она ему понадобилась, скорее всего как изящная и к тому же «фирменная» вещь, необходимая джентльмену для полноты интерьера. Итак, в кабинете все создано для дела, а в комнате — для любви. Я полагаю, что и Мишина фантазия спасовала бы в данном случае перед комфортом такого размаха. Что, в сущности, воспевал Миша? Пошлую выдумку современного радиофицированного соблазнителя, балаганный светоэффект. В спальне же Алика чудом возродилась пряная атмосфера декадентского будуара, — то ли лиловые бархатные шторы тому причиной, то ли стильная мебель неизвестного мне назначения, то ли кровать в алькове, похожая на древнерусскую ладью.

Завидев меня, Алик приветливо подымает шляпу — рыжеватыми волнистыми полосами он очень старательно и ревниво маскирует лысину — и улыбается еще радушнее, еще хитрее.

Когда-то, лет пять назад, Алик был женат на известной дикторше телевидения, потом разошелся с нею и в два счета въехал в освободившуюся в нашем доме квартиру, обставив самых и вероятных, и скандальных на нее претендентов с такой чарующей легкостью, что до скандалов дело так и не дошло. Брак со звездой телеэкрана и с любимицей народа не прошел бесследно, теперь на всю оставшуюся жизнь Григорович считает себя тончайшим знатоком женской психологии и утомленным эрудицией экспертом в области семейных отношений.

Надо признать, что блики былой славы по-прежнему падают на лысеющую голову Григоровича, — даже в нашем доме он известен более всего как «муж Галочки», хотя Галочка, если верить слухам, давно уже подыскала себе баскетболиста из сборной, — женщин и в особенности молодых девушек ужасно интригует знакомство с человеком, столь непосредственно входившим в круг всенародных знаменитостей.

В гудящем лифте я взмываю на свой этаж и отпираю дверь. Легкий горьковатый запах духов ударяет мне в голову, в последние три-четыре минуты я совсем забыл об особых обстоятельствах сегодняшнего утра.

Неслыханный порядок царит в квартире, выметены полы, на кухонном столе сияет перемытая посуда, пустые бутылки аккуратно составлены в углу, возле мойки. Кроме того, и комната, и кухня оказались тщательно проветрены, ни следа окурков или пепла не осталось в жестяных пепельницах, а Машины вещи — джинсы и свитер — деликатно и невинно покоятся на спинке стула. Сама же Маша в моем купальном халате как ни в чем не бывало, встав коленками в кресло и подперев голову точеной рукой, склонилась над моим столом. Прелестная картина, прямо-таки фотоэтюд на тему о семейном согласии. Тахта, надо заметить, тоже давно уже превращена в достойную деталь скромного домашнего интерьера.

— На столе ничего не трогала, честное слово. — Маша подымает голову, и в глазах ее мелькает насмешливый пунктир по поводу моего недоумения, надо полагать, по случаю затрапезного холостяцкого вида, небритости и авоськи, повисшей на пальце. — Я же знаю, мужчины терпеть не могут, когда пытаешься навести у них порядок. Простите за наряд, ничего, что я без спросу?

Я только развожу покорно руками, изумление лишило меня дара речи, а что я еще могу сделать? В моем халате девушка выглядит потешно и трогательно, она просто-напросто в нем утопает, что невольно делает честь моему якобы внушительному торсу.

— Я полистала немного вашу рукопись, — продолжает Маша совершенно невинно, — не обижайтесь, пожалуйста, просто так, из бабьего любопытства, и не смогла оторваться.

Я, конечно, заливаюсь краской, только теперь вспомнив о своей заветной папке, о литературных своих притязаниях, о труде, единственно оправдывающем все мои дни, которые и без того-то текут не как у людей.

Господи, хочется мне сказать, да вам-то какое до этого до всего дело? Откуда такая милая беспардонность, такая уверенность в своих правах, черт возьми? Вы пришли в этот дом с определенной целью, вам предоставили приют, вас развлекали и забавляли как могли, но это еще не повод для откровенностей, еще не основание лезть в душу.

— Что ж, — говорю я вместо этого, — вы, Маша, жертва собственного любопытства, первый и последний читатель. — И добавляю, что никогда и никому еще не показывал этих заметок, поскольку, вероятно, они и не предназначены для постороннего глаза, их задача в другом — давать мне душевное прибежище, утешением служить, защитой, может, и не слишком надежной, но благородной.

— Вот и посмотрим, — улыбается Маша поощрительно, устроившись удобно в вертящемся моем кресле — пол-оборота в одну сторону, пол-оборота в другую, — ноги ее, обутые в мои шлепанцы, приняли детскую шаловливую позу. И вновь двусмысленность этой ситуации прямо-таки угнетает меня.

Я ухожу на кухню второй раз за сегодняшнее утро готовить завтрак. Хотя именно готовить-то я и терпеть не могу. Это опять-таки Мишино призвание, так же как и водить машину, он относится к стряпне со страстью, с фантазией, с дерзостью, так плотоядно и решительно выбирает мясо, что на любом рынке ему обеспечены почет и уважение, а у плиты его жесты делаются грубыми и царственными, не рецептам следует он, а вдохновению, интуиции, властно, прямо пальцами, хватая продукты, подсыпая, подливая, хищно принюхиваясь, — иногда с недостойной иронией я замечаю про себя, что за пишущей машинкой у Миши никогда не бывает такого вдохновенного вида.

Сосиски сварились наконец, и кофе вскипел, предварительно убежав, разумеется, и залив всю плиту, раза два я обжегся, ударился об угол стола, чуть не кокнул вымытые фужеры, но все же управился с готовкой относительно без потерь.

— Извольте кушать! — кричу я Маше, заглянув в комнату, она кивает головой, не отрывая глаз от моей рукописи. Вместе с закипающим раздражением в моей груди разливается и тепло. Авторское самолюбие все-таки коварная вещь. Как и детское тщеславие.

Вот так, с моей папкой, как школьница с душещипательным романом, она и является в кухню и садится за стол. «Сейчас, сейчас!» — увещевает она мое нетерпение и даже откладывает рукопись на табуретку, оставив в руке всего лишь один листок. При этом лицо ее необычайно озабоченно, погружено в поток не здешних, не обыденных мыслей, я еще не видел у нее такого лица, вчера оно было то радостным, то насмешливым, то капризным, типичным для девушки такой внешности и такого круга.

Наконец она перестает читать, кладет листок в папку и смотрит на меня долгим, пристальным взглядом, без иронии, без кокетства и даже просто без улыбки, так смотрит, будто видит впервые. И ничуть этого но стесняется.

— Миша позвонит вам, — говорю я, чтобы побороть смущение, почти безучастным тоном, каким выполняются поручения посторонних людей, — вечером позвонит.

— Может, и позвонит, — усмехается она рассеянно. — Ваш одноклассник не очень пунктуальный человек. Он возникает, когда ему удобно.

— А вы будьте снисходительны, — замечаю я, — у него много дел и обязательств перед разными людьми…

— Ну да, только передо мной нет никаких обязательств. — Она вновь на мгновение берет тот самый листок из моей рукописи и потом, пробежав еще раз его глазами, кладет на стол рядом с чашкой. — Ну ничего, я, привыкла, в конце концов, что за мужик, у которого нет своего дела… У меня пример собственного папеньки перед глазами. Прелестный человек, талантливый, умница, бабы от него без ума… Весь его талант на них и ушел, как вода сквозь песок.

— Это тоже немало, — возражаю я.

— Немало, я знаю! Все его жены с ним были счастливы, хоть и работали на него. Даже не ревнуют друг к другу. И мы, разноутробные его отпрыски, между собой в прекрасных отношениях. Но ведь человек растратил себя на пустяки — на тосты, на «капустники», на стенгазеты разные юмористические, на любовные письма. Представьте себе, у каждой его жены они хранятся в самом заветном месте, будто их Пушкин писал.

— Это не пустяки, Маша, — успеваю я вставить, — это и есть жизнь.

— Пусть жизнь. Но почему в этой жизни его лучший друг директор института, а папенька, который считался способнее его в сто раз, просто научный сотрудник? Даже младший, по-моему.

Что ей ответишь? Что талант, подобный тому, каким обладает ее отец, всегда представлялся мне даром во сто крат более редкостным и ценным, нежели удачное продвижение по службе, которое за немногие свои блага требует такого жестокого самоограничения, такого раз и навсегда принятого распорядка жизни, что и подумать страшно. В командировках мне приходится иногда встречаться с людьми, ответственными за претворение в жизнь высших предначертаний, многие из них после деловых разговоров приглашали меня посидеть, поговорить по душам, и со временем я понял, что не в одном лишь гостеприимстве суть, просто я был посторонним человеком, с которым можно было расслабиться, распустить жесткий ремень руководящей ответственности, ощущаемый постоянно под грудной диафрагмой. А неудачников я всегда любил, — не озлобленных, разумеется, не истомленных бездарностью и завистью, а тех, чья душевная потребность никак не принимала условий нормального, общепринятого благоразумия. Я даже привык неосознанно определять цену каждому отдельному человеку в соответствии с тем зазором, который наблюдается в жизни между требованиями здравомыслия и движениями души. Короче говоря, чем очевиднее поступает человек вопреки собственной несомненной пользе, во имя неведомых мне сердечных склонностей, тем больше симпатий он во мне вызывает.