Я не сказал об этом ни слова, но Маше, вероятно, сделался внятен ход моих мыслей.
— А вас не очень-то взволновали Мишины намеки, — замечает она вскользь и, уловив мое недоумение, между прочим поясняет: — Ну, эти возможности каких-то там, у вас, перемен.
Оказывается, наблюдательная девушка. В ее-то нежном возрасте, когда представления о жизненных свершениях должны вырисовываться в формах скорее умозрительных, романтически-идеальных.
— Правильно заметили, — подтверждаю я, — можно сказать, совсем не взволновали.
— Почему же? — ничуть не стесняясь, в упор спрашивает Маша, не забыв при этом с обходительностью хозяйки подлить кофе и мне, и себе.
— Потому что меня они вряд ли коснутся. Я не играю в эти игры, Маша. Я типичный аутсайдер, если пользоваться спортивной терминологией. Та самая лошадь, на которую никто не ставит.
— Ну а как же самолюбие?
Мне даже смешно становится — кто из нас в самом деле журналист, я или она, кому из нас свойственнее задавать вопросы? — хотя, честно говоря, за многие годы газетной службы я так и не обучился профессиональной беззастенчивой настойчивости. Отвечать, однако, придется, и пусть уж эта нескромная красавица сама пеняет на свою прямолинейную любознательность.
— Видите ли, Маша, самолюбие удовлетворяется разными вещами. Тут нет всеобщего правила. Вернее, из общего правила есть сотни исключений. Вот вы пришли с женатым мужчиной в чужой дом, и самолюбие ваше при этом, кажется, ничуть не страдало. Миша оставил вас в этом доме, и опять же непохоже, чтобы вы испытывали по этому поводу нравственные муки. — Я не хотел этого говорить, видит бог, она сама меня вынудила.
— А вы еще и ханжа, оказывается, — разочарованно тянет Маша и морщится при этом, словно у нее заболел зуб.
— Может быть, — не собираюсь я возражать, — но мы говорили о самолюбии, а не о ханжестве. Знаете, например, за что я люблю метро? За то, что оно безразлично к моей истинной ценности. Оно ее не повышает и не понижает.
Маша смеется:
— А машина повышает настолько, что с ее помощью можно знакомиться с девушками?
— Вот именно. А знакомиться полагается с помощью каких-либо личных достоинств. На мой взгляд. Только не говорите, пожалуйста, что я завистник.
Маша милостиво улыбается, будто бы награду мне присуждает.
— Нет, что вы! Вы самый бескорыстный из всех Мишиных одноклассников.
Я прикладываю руку к сердцу:
— Как видите, счастья это до сих пор не принесло.
— Так что же, по-вашему, выходит? — В Машином голосе ни с того ни с сего вскипает задиристость юной правдоискательницы, привыкшей уличать взрослых бестактными риторическими вопросами. — Что успех — это удел одних мерзавцев?
— Отчего ж? — едва ли не впервые в жизни сталкиваюсь я с необходимостью дать отпор задорной молодежной демагогии. — Я ничего такого не говорил. Просто успех я не принимаю в качестве цели. Тот успех, о котором вы говорите. Он и называется по-другому. Вы же на самом деле карьеру имеете в виду, причем, не обижайтесь, в самом вульгарном ее понимании. Разные льготы, привилегии, преимущества. Кабинеты, белые телефоны…
— Я имею в виду признание достоинства, — жестко обрезает Маша. — Как угодно его назовите. И не надо пугать меня понятиями. Как же, карьера, смертный грех! А прозябать всю жизнь не грех? А чувствовать себя вечным Акакием Акакиевичем — это что, добродетель?
Да уж, для нее это скорее позор, каиново проклятье, таким оскорбительным и оскорбленным высокомерием веет теперь от моей гостьи, беззащитно добродушной две минуты назад.
— Скажите, пожалуйста, какое преступление — уважать себя! Подозрительно! И нормальной жизни хотеть подозрительно, и призвание свое сознавать!
— А призванию, Маша, не кресло нужно, — говорю я, испытывая отчего-то затяжной, изнуряющий душу прилив тоски, — не телефон с клавишами. Оно за дело себя уважает. За процесс. Есть такая грузинская притча. Вано спрашивают: зачем он без прибыли торгует, как говорится, по себестоимости, что ему за выгода? А он отвечает: «Я шорох люблю». Не так глупо, не смейтесь. Любить шорох больше самих денег — это и есть, быть может, первый признак таланта. Во всяком случае, один из признаков. А выгода обнаружится, не извольте беспокоиться. То есть, простите, успех, о котором вы так печетесь. Только сам собою, без натуги, без желания из кожи вылезть.
— А если не обнаружится? — не то чтобы спрашивает, а вопрошает Маша богоборческим, праведным тоном. Можно представить, до какой оторопи доводит она на семинарах преподавателей общественных дисциплин.
— А не обнаружится, значит, так тому и быть. Невелика трагедия. Сам шорох тоже чего-то стоит.
— Выходит, смириться?
Вот уж и до сарказма дело дошло, в избытке досталось его на мою долю, должно быть, возражая мне, Маша продолжает тем самым некий главный спор своей жизни, заносчиво отстаивает взгляды, которые постоянно приходится оберегать от посторонних посягательств.
— Как хотите. Я понимаю, для вас смирение — это что-то жалкое, обидное. Вроде бы недополучили вы чего-то от жизни и теперь убеждаете себя, что не больно-то и хотелось. А ведь смирить себя — это признак свободы. Внутренней, то есть самой необходимой. Я сам это недавно понял.
— От чего только, интересно знать?
— Да хотя бы от собственных прихотей. Они ведь злее чужой воли. От гордыни, от честолюбия, от зависти. Завидовать бесконечно можно, тут пределов нет. И с подругами негласно соревноваться, и с девушками с обложки, и еще бог знает с кем, с какой-нибудь вдовой Онассиса. Куда ж это годится, Маша?
— С ума сойти! — совсем по-девчоночьи фыркает она, ноздри раздувая, всплескивая руками. — Воображаю, что вы обо мне думаете! Кто я такая в ваших глазах, просто чудовище избалованное! Барское дитя какое-нибудь! Да что вам про меня известно?! Если хотите знать, я семью из шести человек накормить и обстирать сумею, я полы так отдраю, что никакие матросы со своими швабрами не угонятся. Я на юге могу весь сезон на свою стипендию прожить, да еще самая нарядная буду, самая изящная. Могу, понимаете, а не хочу. А хочу жить по-человечески. Например, не ездить в вашем замечательном, лучшем в мире метро. Вот вы каждый день в нем ездите, хоть одну красивую женщину там встречали? Колхозницы в плюше да матери семейств вот с такими сумищами! Или еще стоит какая-нибудь, сияет, воплощение удачи, все сбылось, все достала — брюки кримпленовые, зонтик складной, духи арабские на весь вагон разят — вам это нравится?
Тут я молчу. Жажда жизни всегда меня ошарашивает, я пасую перед ней, воодушевленной, обиженной, вздымающей грудь, перед таким искренним и бесстыдным презрением к обыденности, что от него даже перехватывает дух. Надо думать, всегда находились честолюбцы, норовящие отомстить той заурядной повседневности, которая их взрастила, неприязнью и ехидством, сейчас мне кажется, что они — отдельная примета нынешнего времени. Все чаще попадается на глаза психологическая особь, сызмальства лишенная напрочь не то чтобы благодатной робости, но и просто уважения к миру, как законного наследства требующая себе всей полноты и совершенства бытия. Я же, к примеру, после любой пустяковой удачи, добытой к тому же трудами и усилиями, чувствую себя отчасти виноватым, прикидываю про себя невольно: чем за эту милость судьбы, за это ее снисхождение придется теперь платить, — чем я горжусь, чем, неужели рабством? Той породе людей, о которой я думаю, оно неведомо, они так сразу и явились на свет с властным комплексом правоты, ничем не доказанной, никакими личными достижениями или муками не заслуженной.
— Я вас обидела? — спрашивает Маша. — Что же вы молчите?
— Нет, нет, — пугаюсь я, — просто я себя разглядываю. Никуда не денешься, я тоже отчасти тот самый юмористический персонаж, который вы описали. Статистическая единица. Средний потребитель родного ширпотреба. Только вот галстук итальянский, и то паршивый, откровенно говоря. Для безработных сицилийцев, не иначе.
— Простите, пожалуйста, — никак она и вправду смутилась, — уж вас-то я никак не имела в виду. Честное пионерское. И вообще не об отдельных личностях речь, а о массе.
— А я и есть массовый человек, Маша, — признаюсь я без тени юродства, может быть, впервые в жизни с беспечной трезвостью понимая, что так оно, в сущности, и есть и стесняться этого не приходится. — Кто ж еще? Из проходного двора на Петровке, из коммуналки, на миллион других квартир похожей, из очереди в первом попавшемся гастрономе.
Маша глядит на меня недоверчиво и качает при этом головой, неодобрительно качает, с осуждением. Потом медленно, с трудом, подымает левой рукой папку с моею рукописью, так, что физическая ее весомость делается несомненна, уж по меньшей мере физическая.
— А это что, — спрашивает она настороженно, — тоже продукция первого встречного из гастронома?
Вот ведь какой выгодный прозвучал вопрос, много лестных для самолюбия возможностей подразумевается, что стоит, например, сдержанно потупить взор, пожать слегка плечами, намекая этим самым грустно и достойно на некоторые обстоятельства своей судьбы, а заодно уж и на некоторые свойства души, понуждающие к обузданию гордыни. Я все же не поддаюсь этому искушению.
— Почему бы и нет, Маша? Что нам, в сущности, известно о первом встречном? Кроме того несомненного факта, что он верный клиент Москвошвея?
Маша взвивается:
— Да успокойтесь вы, ради бога! А я что, по-вашему, у Диора, что ли, одеваюсь? Я сама себе Диор. С мамашей на пару.
Лукавым азартом вспыхивают ее глаза, и она заявляет, насмешничая и глумясь, однако же с видимым удовольствием, что им с маменькой надо было бы жить при нэпе, вот когда бы они горя не знали. Да и папаша вполне бы мог забросить свою вечную диссертацию. Сочинял бы уж лучше эпиграммы, вот его стихия, да сидел с приятелями в кафе, какой еще от него прок. А уж они бы сумели себя поставить. Поскольку способны в совершенстве, досконально повторить самый прихотливый, самый сумасбродный фасон, какой только в состоянии учудить пресыщенная фантазия парижских и лондонских отцов моды. В крайнем случае остается лишь ярлык позаковыристее присобачить, и ни один товаровед в жизни не разберется.