Мы и наши возлюбленные — страница 18 из 88

Однако первый же человек, которого встречаю я в длинном редакционном коридоре, скорее укрепляет мою веру в неизменность мира, нежели оправдывает слухи о его непостоянстве. Это редактор отдела писем и массовой работы Марина Вайнштейн, «пламенный отдел», как зовут ее у нас за неукротимый комсомольский энтузиазм, постоянную готовность защищать несправедливо обиженных, не смущаясь при этом никакими деликатными материями и личными обстоятельствами. Марина просто не верит, что могут быть какие-либо обстоятельства, которыми нельзя было бы поделиться с многомиллионной читательской аудиторией, каковая, конечно же, не останется равнодушной к чужому горю, живо откликнется, поможет и добрым словом, и непримиримой принципиальностью.

— Батанов! — как всегда неестественно, чуть-чуть официально радуется Марина. — Ты-то как раз мне и нужен! — В ее близоруких выпуклых глазах доброта причудливо сочетается с якобинской беспардонностью. — Где ты, интересно, пропадаешь?

— В Сибири, Марина, и в Горном Алтае, — отвечаю я, — на переднем крае пятилетки, там, где идет битва за урожай.

— Ой ты, жалость какая! — Марина искренне огорчена, прямо-таки расстроена. — Значит, ты только что вернулся. А у меня потрясающее письмо, крик души, поразительный человеческий документ, как раз для тебя! Представляешь, одна девушка пишет, что хочет покончить с собой! А? Я было подумала, что это поза, бравада, экзальтация, свойственная возрасту, а потом вчиталась — нет. Ничего подобного! Крик души! И подумай — никто его не слышит, вокруг нее совершенно чужие люди, нравственно, я имею в виду, духовно, ты понимаешь? И она обращается к нам!

— Но чем же мы можем помочь? — удивляюсь я. — Я, например?

У Марины опускаются руки:

— Как чем? Батанов, если уж ты задаешь такие вопросы, чего же от других ждать? Что за цинизм, ей-богу! Человек взывает о помощи, бьется головой о стену, а он спрашивает, чем он может помочь! Да участием своим, человеческой зрелостью, журналистским пером, наконец! Ты что, не чувствуешь, какой материал может получиться, диалог с отчаявшимся человеком?

— Ох, Марина, — качаю я головой, — а мне кто поможет? И каким пером? Я сам, между прочим, время от времени пребываю на грани отчаяния.

— Да ну тебя! — Марина окончательно разобижена, мне даже неловко делается, как-то неудобно охлаждать чужой энтузиазм, к тому же не наигранный, неподдельный, тем более если в былые времена сам грешил тем же.

По логике вещей, а также по служебной субординации я должен был бы зайти теперь к ответственному секретарю, члену редколлегии Валерию Ефимовичу Троицкому, чтобы рассказать ему о проделанной работе, о том, как прошла командировка, какие нащупаны темы, с какими интересными людьми и в особенности ответственными товарищами удалось встретиться. Я, однако, слабовольно оттягиваю минуту этой неизбежной встречи, предпочитая заглядывать в разные кабинеты и отделы, где идет обычная газетная сутолока, на взгляд постороннего ничем не отличимая от праздности и безделья. Нет, нет, такое впечатление мнимо, если приглядеться — кто-то стучит двумя пальцами на дребезжащей машинке, кто-то грызет шариковый карандаш достославной французской фирмы «Бик» — знак внимания вернувшегося из-за границы товарища, кто-то настойчиво пытается связаться по телефону с Одессой или Стерлитамаком. Непосвященному, каким я был почти двадцать лет назад, эта не сразу заметная деятельность кажется особенно удивительной. Потому что его сразу же, с порога, оглушает гул, подобный тому, который, не умолкая ни на секунду, стоит в раздевалке Сандуновских бань, обрывки загадочных и в то же время обыденно-прозаических фраз долетают до него, реплики из анекдотов, аргументы споров, риторические жалобы на судьбу и проклятия, вроде бы безадресные, однако воспринимаемые окружающими с заметным сочувствием, радостные вопли, пронзительные и беспрерывные телефонные звонки, на которые никто цинично не обращает внимания; самое же поразительное, что посреди этого содома непременно найдутся двое людей, которые как ни в чем не бывало, ничуть не смущаясь ни беготней, ни хохотом, ни криками, ведут разговор сосредоточенный и возвышенный, достойный сократовских бесед с учениками. Еще взгляд постороннего непременно упрется в листы бесконечной стенгазетины, занявшей три стены с переходом на четвертую, или же в дружеские шаржи, которыми заклеены двери и книжные шкафы, — вот где истинный ренессанс поп-арта, не красками написаны эти портреты, нет, краски не способны передать естество здешней натуры — табак идет в ход, кофейная гуща, куски иностранных журналов, разодранных смелой и точной рукой, чернила, разлитые с великолепно задуманной щедростью. Сколько я помню себя, руководство всегда досадует на эти шаржи, на рискованные эти коллажи и плакаты, предлагая взамен со своей стороны аккуратные и одухотворенные пейзажи прекрасных уголков необъятной нашей страны, почему-то, однако, замечательные эти фотоландшафты никак не приживаются, а самодеятельная ёрническая муза не знает простоя.

Можно считать, что за пятнадцать лет, проведенных мною в этих стенах, ничто не изменилось. Внешне по крайней мере. Запах, дух, атмосфера постоянной лихорадки, пленившие меня некогда сразу и навсегда и ныне ставшие для меня образом всякой жизненной тщеты, всякой самонадеянной суеты, после разлуки вновь трогают чувствительное мое сердце. Вот тут просвистел ты лучшие годы своей жизни, в этих стенах, пропитанных никотином и остротами, ну что же, если и не очень счастливыми были они, так по крайней мере не скучно прошли. Я заглядываю в отдел информации, к фельетонистам, беззаботно играющим в пинг-понг, в отдел литературы и искусства, который зовут у нас обществом взаимного кредита за то, что два самых неистовых и принципиальных тамошних сотрудника — киновед Неля Ибрагимова и музыкальный критик Андрюша Серебровский — постоянно читают друг другу свои заметки, а потом с суровой спартанской прямотой высказывают друг другу свое нескрываемое восхищение. Со всеми я успеваю потрепаться и позлословить, выведав между делом московские новости и намекнув не без тщеславия на обилие сибирских впечатлений: пусть позавидуют немного, не одним иностранщикам рассказывать о своих вояжах. Странно, может быть, преувеличивал Миша в своих надеждах на близкие перемены, никакой такой предвещающей их тревоги я пока не различаю. Насмешливые мысли приходят мне на ум по этому поводу, я даже прикидываю, что неплохо бы разыграть Мишу, воспользовавшись его честолюбивым томлением, как в прежние времена мы разыгрывали всех страдальцев по заработкам или по служебному продвижению. И как раз в этот момент меня хватает за рукав Коля Беликов:

— Здорово, дед! Ну-ка, зайдем ко мне на пару слов!

Колин кабинет выгорожен застекленными рамами из части коридора, он миниатюрен до чрезвычайности, только один стол умещается в нем, заваленный горами слежавшихся, запыленных рукописей, старомодными папками с ботиночными шнурками и какими-то разрозненными листками, исписанными номерами телефонов, именами, фамилиями и адресами. Я сажусь на подоконник окна, выходящего в простенок совершенно не московского, а скорее питерского вида, и вдруг поражаюсь изменениям, происшедшим в Колином лице за недели моего отсутствия. Коля и десять лет назад пришел в редакцию немолодым уже человеком, с сизыми волосами и с лицом, поношенным в житейских передрягах, однако как ни старался он напустить на себя солидность пресыщенного знатока жизни, кипучий его темперамент и вздорность характера делали его в глазах молодежи почти ровесником, своим парнем. Тут еще и Колин жизненный статут сыграл свою роль — Коля был явным неудачником, «человеком воздуха» на чисто российский манер, а такие люди долго выглядят молодыми. Удивительнее всего, что при всей своей взрывной энергии, при вечной непоседливости и крикливости профессию Коля избрал самую что ни на есть тихую, терпения требующую и кропотливой усидчивости, — он окончил после войны Историко-архивный институт. Но, разумеется, так и не усидел ни в одном из архивов, подался в журналистику, не имея для этого, откровенно говоря, никаких оснований, разве что кроме настырности да жуткой моторности, совершенно безалаберной, впрочем. Я хорошо помню тот день, когда Коля впервые возник в редакции, просунув в дверную щель сперва одну только голову, всклокоченную, с пародийным лицом плутоватого гнома, с выпученными панически глазами. Потом в огромную нашу комнату вроде бы протиснулся, однако же будто бы одновременно и влетел и сам Коля — низкорослый, коренастый, в коротковатых китайских брючках из бумажного габардина, в сандалиях и расстегнутой на седой груди рубашке-размахайке навыпуск.

В нашей редакции Коле крупно повезло, тогдашний наш шеф оказался на склоне лет большим поклонником истории — и общественной, и культурной. Вот тут и пригодилась Колина вхожесть в архивы, его знакомства с книжными червями, близорукими и согбенными рыцарями исторических документов, писем и неопубликованных дневников. Коля добывал их пачками, извлеченные из архивной пыли, из дубовых и металлических шкафов, из бетонных хранилищ, при разоблачительном дневном свете редакционных ламп они производили ошеломляющее впечатление. Поскольку всякая самая злободневная мысль, любой теперешний почин — чем еще занимаемся мы всю жизнь, как не починами — уходили корнями в историю, имели в этой истории, далекой или новейшей, свой необычайно конкретный — до смешного, до невозможного — эквивалент. Трясущиеся старцы ходили к Коле в нафталиненных, штопаных, обсыпанных перхотью пиджаках, в гамашах и в чеховских пенсне, нищие владельцы бесценных свидетельств ушедшей эпохи, автографов, частных писем, редких фотоснимков. Еще прибредали ветхие старушки, в слабых голосах которых звучал французский прононс, поставленный гувернантками и придирчивыми гимназическими учителями. Являлись ветераны и другого рода — суровые, недоверчивые, с колючими глазами, выражались они четкими формулировками, держались, несмотря на немощь, непреклонно, с забытой ныне комиссарской прямотой, которую пронесли сквозь гражданскую войну, коллективизацию и лесоповал на окраинах обширного нашего Отечества.