Всех своих посетителей и авторов, независимо от звания и пола, Коля называл без зазрения совести «чмырями», передразнивая добродушно их манеры и стариковскую дряхлость. Нюх на сенсацию, а вернее — на возможность угодить тогдашнему редактору, у Коли выработался прямо-таки сыщицкий. Старичок еще, бывало, только-только подбирается к самостоятельным годам своего бытия, а Беликов вытаращенным своим оком уже высматривал в ветхой коленкоровой папочке заветное письмо или же неизвестное широкой публике сочинение покойного гения, выхватывал его с проворством беспризорного на родном Смоленском рынке и с возгласом: «Заплатится! Заплатится!» — выбегал из комнаты прямо к редактору.
Будучи его любимцем, его простительной слабостью, Коля врывался в редакторский кабинет без стука, не смущаясь ничьим присутствием, — впрочем, под укоряющим взглядом шефа он обретал немедленно замоскворецкую степенность и обходительность и отвешивал оторопевшему посетителю старообрядческие, былинные поклоны.
Ради Беликова специально бывший наш редактор пересмотрел штатное расписание и выкроил ему оклад редактора не предусмотренного нигде отдела исторических публикаций. В этом была его роковая ошибка. Коля оказался настолько потрясен свалившимся на него счастьем, что растерял внезапно весь свой вулканический темперамент. Он сделался вальяжен и брюзглив, словно богатый купец, удалившийся от дел, по архивам он больше не шастал, не кричал на планерках в ответ на благое пожелание раздобыть что-нибудь этакое перченое, историческое: «Несется, уже несется, дружки едут!» — а, напротив, взирал на обычное кипение страстей и дележ газетной площади с саркастическим прищуром охладившегося, познавшего высшую мудрость человека. О прошлом, в особенности в бытовой его ипостаси, а точнее — даже сугубо гастрономической, он рассуждал уже не с позиции беспристрастного историка, но с авторитетом неоспоримого личного участия.
Таким, ну, может быть, почти таким я помню его незадолго до моего отъезда в Сибирь. А сейчас передо мной совсем иной человек, откровенно старый, утерявший незримый внутренний стержень, раздавленный предчувствием неминуемой беды.
— Что же это делается? Что ж это делается? — вопрошает он меня, по обыкновению напирая что есть силы на первый ударный слог своего вопроса.
— Что такое, Николай Дмитриевич? — Я чувствую, как и меня заражает невольно Колино беспокойство.
— Сил нет! — Беликов хоть и зазвал меня пожаловаться на судьбу, однако не так-то это просто — признаться в полном своем отчаянии. — Я знаю, чего он хочет, знаю. — Большие Колины губы надуваются от обиды и вздрагивают совершенно по-детски. — Он хочет, чтобы я сам написал ему заявление по собственному желанию! Выживает. Вот ему! — Коля с яростью складывает свои короткие пальцы в заскорузлый кукиш. — Чтобы я собственными руками детей без хлеба оставил! Тогда уж автомат мне дайте, чтобы я их на месте положил. И еще кой-кого заодно!
— Коля, Коля! С ума-то не сходи! — урезониваю я его, пытаясь свести разговор к обычному ёрничеству, до которого он всегда был большой охотник. — Что за страсти за такие? Кто тебя выживает? Ты ведь сам себя накручиваешь, а потом винишь бог знает кого.
Чем убедительнее я все это говорю, тем яснее осознаю: то, что не могло не начаться, началось.
Я никогда бы не предположил, что закат случайной и, очевидно, незаслуженной карьеры так потрясет Колю. Если бы меня спросили когда-нибудь, как он, на мой взгляд, к этому отнесется, я бы решил скорее, что философски, как еще к одной из многих превратностей судьбы, которая вот уж действительно и возносила его, и бросала в бездну без стыда. Тем более что на этот раз не так уж глубока эта бездна, разницей между редакторским окладом и обычным жалованьем литсотрудника измеряется его глубина.
— Не нужен я стал, не нужен, я же чувствую! — распаляет себя Коля. — И отдел ему мой до лампочки, и вся история российская! Я знаю, чего ему нужно, — дебилов всяких, панов спортсменов на мое место посадить! — Это соображение не кажется мне вполне справедливым, но прервать Колин монолог не так-то просто. — Сколько материалов пропадает, смотри! — Он торопливо принимается перебирать рукописи, сует их мне прямо в лицо, словно неоспоримое свидетельство его лояльности и заслуг. — На все темы! Как положено! Мы блюдем чистоту своего отдела! Первая маевка в России — нате вам! Последний безработный — и адрес есть, и телефон, все чин чином. История герба, кто нарисовал, кто рисунок утвердил — будьте любезны! Ничего не идет, как об стенку горох! Ты не думай, я им на планерке так прямо в лицо и сказал, так прямо и вдул. Неужели же, говорю, — одутловатое Колино лицо обретает изощренно саркастическое выражение, — нет в этом зале патриотов своего отечества? Одни Иваны, родства не помнящие! Смеются. «У вас, говорят, архаический лексикон». Видал?
Мне жаль Колю. Вот ведь какое дело, всегда я относился к нему скептически, мне претила его арапистость, и шутовство его раздражало, что же касается внезапного его возвышения, то оно казалось мне ошибочным и безвкусным, а вот теперь, глядя в его лицо старой и несчастной собаки, я испытываю в груди тянущее, глухое беспокойство.
— Коля, — досадую я с укоризной, — ты что, охренел совсем — такие вопросы задавать? Да еще всем сразу, всему синклиту. Ведь ты же их провоцируешь, аргументы им подбрасываешь, на позор себя же самого выставляешь, на посмешище.
Вот тебе и разговор с отчаявшимся человеком. Я Колю-то не убедил, а куда уж мне наставлять на путь истинный разочарованных в жизни девиц. И тем не менее голос Марины Вайнштейн, отдающий чуть-чуть взвинченностью полузабытых собраний, вновь звучит в моих ушах. В самом деле, должны же мы помогать людям, и не вообще народу в его титаническом поступательном движении, а хоть одному-единственному человеку в неразберихе его собственной, обыкновенной, по инерции катящейся жизни, в хлопотах его и заботах, — в чем же еще, как не в этом, оправдание нередкого нашего верхоглядства, чересчур бравой нашей гоньбы по городам и весям необъятного отечества?
Вот так вот, отдав дань редакционной суете, я дослонялся по кабинетам до начала летучки, на которую мне вовсе не хотелось бы идти. Придется, однако, я уже намозолил глаза всему здоровому коллективу, и дать понять, что после месяца вольной жизни мучительно не хочется впрягаться в обоз ежедневных заседаний, было бы оскорбительным пижонством. Подумаешь, какой выискался вольный стрелок, его уже не волнует биение общественной мысли!
— На летучку! На летучку! — как глашатаи в старой Москве, взывают к нашему профессиональному долгу секретарши, и народ тянется в конференц-зал, сознавая, что отвертеться все равно нельзя, а можно только извлечь из полуторачасового сидения максимальный эффект по части наблюдения за нынешними нравами и настроениями.
Грех жаловаться, нет-нет да и прозвучит на летучке умное слово или вспыхнет пикировка, вызывающая в памяти пламя былых дискуссий, на худой конец разразится любопытный спектакль из жизни Самарской городской думы — это в том случае, если в ударе окажется главный редакционный трагик и оратор, редактор отдела права Кирилл Мефодьевич Осетров. Его красноречие не имеет современных аналогий, уходя корнями в прошлое, в суд присяжных или уж впрямь в прения думских гласных. Хорошо поставленный голос, золотая русская речь, точно расставленные и превосходно выдержанные паузы, модуляции, две-три латинские цитаты не расхожего, не аптекарского свойства. В молодости я обожал слушать Осетрова. Однако с возрастом стал замечать, что, восхищенный вернувшись в отдел, никак не могу пересказать прогулявшим летучку приятелям, к чему же, в сущности, он клонил. Оставалось ощущение стилистической свободы, грустной иронии бывалого трибуна, всплески могучего некогда темперамента так и звучали отгремевшей симфонией, по убей меня бог, если можно было проследить логическую линию Кирилла Мефодьевича, да что там, освежить в памяти хоть один его довод. Что было весьма занимательно, если учесть, что Кирилл Мефодьевич мог с одинаковым блеском и сдержанной печалью опровергать ныне то, что вчера воспевал. Причем вовсе не из лицемерия и не из корыстной двойственности натуры, просто благодаря взбрыкам характера, противоречащего зачастую самому себе. Короче говоря, этот вулкан извергал чаще всего вату, хотя делал это живописно, что стало особенно явственным на фоне нынешних протокольных выступлений.
Вот и сейчас дежурный критик планомерно вгоняет собрание в сон. Федор Рудь, обозреватель отдела литературы и искусства. Если, предположим, прочесть это редакционное звание на визитной жесткой карточке, то воображение неизбежно нарисует образ приятного, улыбчивого мужчины, остроумца, блестящего эрудита, легкого человека, никуда не денешься, такова уж сила инерции. Ежедневно опровергаемая реальностью жизни. Рудь человек далекий от всякой богемности, решительно несовместимый ни с каким таким легкомысленным изяществом, у него внешность вечного студента и неподкупные, глубоко запавшие под нависшими надбровными дугами глаза инквизитора. Речь его невнятна и однотонна, без проблеска живой мысли и даже без интонационного всплеска, одни обкатанные формулировки стык в стык сцепляются с другими, вот так вот он защищал диссертацию, уморив аудиторию и укротив оппонентов своим тяжелым взглядом.
Народ полагал, очевидно, что на летучку заглянет главный собственной персоной, оттого-то сегодня в конференц-зале полные сборы, самого, однако, нет, да и замов что-то не видно, самый старший из начальства — ведущий летучку ответственный секретарь Валерий Ефимович Троицкий, к которому я так и не удосужился забежать. Хоть один человек доволен ходом летучки, глухим и постным тембром критика. Вид у Валерия Ефимовича ничуть не отсутствующий и добрый, для него заседание естественная форма бытия, работать для него значит заседать. К нам в редакцию он приехал два или три года назад из дальних краев, где много лет прослужил на руководящих постах самого широкого профиля. Был и заведующим областным отделом культуры, и председателем Комитета по радио и телевидению в одной небольшой республике, и, кажется, даже мэ