ром заметного промышленного центра. Нынешний его пост в нашей газете, конечно, не слишком значителен, и то сказать — московская карьера Троицкого только еще начинается. Многие, правда, да и сам он, предполагали, что развиваться она будет бурными, как говорится, опережающими темпами, пока этого что-то незаметно, — впрочем, что мы знаем? У Валерия Ефимовича есть два совершенно незаменимых для руководителя качества. Во-первых, он замечательно умеет хранить в тайне все, о чем ему приходится быть осведомленным, ни крупинки информации о возможных редакционных перемещениях не просочится сквозь дверную щель из его кабинета. Даже по поводу невинных, чисто житейских своих намерений он предпочитает «темнить». Однажды я был вызван по номеру в его кабинет, во время разговора вошла секретарша и положила ему на стол железнодорожный билет с плацкартой. По простодушию и позволительному в мелочах журналистскому панибратству я поинтересовался, далеко ли он едет. Валерий Ефимович покраснел внезапно, будто я уличил его в постыдной слабости, и забормотал что-то невразумительное об одном из прекраснейших уголков нашей Родины. Вторая исключительная его черта — не сравнимая ни с чем положительность. Невозможно представить себе Троицкого разгоряченным, взвинченным, вышедшим из себя от негодования или радости, потерявшим лицо, даже просто настроенным легкомысленно пошутить. Однажды наша художница Аза, опять-таки в силу принятой в редакции некоторой вольницы, кокетливо зажмурилась при виде секретаря: «Ах, Валерий Ефимович, какой на вас галстук!» Он шарахнулся от нее, как праведник от соблазна, едва ли не закрываясь при этом руками. Даже представить себе не могу, что он такое при этом подумал. Между тем галстук на нем был действительно выдающийся, ошарашивающей пестроты, ибо потаенно и даже полубессознательно, вероятно, он испытывает тяготение — отчасти трогательное для такой фигуры — к щегольству и пижонству. А может быть, и не испытывает, а просто считает это необходимой принадлежностью нынешнего солидного стиля — вот ведь какие молодцы наши международные обозреватели, просто законодатели мод, безукоризненные джентльмены. В такт критическим аргументам Валерий Ефимович покачивает головой; внешность у него под стать характеру, весьма благообразная, даже благолепная, хочется сказать, — кудрявая актерская шевелюра, баки, высокий лоб. Я, правда, сразу же заметил в его лице какое-то несоответствие, какой-то парадокс, однако долго не мог понять, в чем же конкретно он заключается. Только теперь, свежим глазом, улавливается его суть. Со всей очевидностью улавливается. Это лицо, к которому с абсолютно равными основаниями подходит два исключающих друг друга образа — «орлиный взор» и «рыбий глаз». Прекрасны брови Валерия Ефимовича, их благородный разлет и создает впечатление зоркой и дальновидной орлиности. Взгляд же его неподвижен и маловыразителен, про такие глаза никак не скажешь, что они зеркало души.
Довольный своим открытием, я осматриваю зал. Народ явно скучает. Откровенно дремлет Любомирский, спортивный комментатор, любимец редакции, баловень начальства, каламбурист и бонвиван. Миша — вот и его я наконец обнаружил — что-то черкает в блокноте с очень сосредоточенным, почти творческим видом — наверняка рисует автомобили, эту привычку я знаю за ним с восьмого класса. Кто-то читает газету, кто-то с кем-то беседует шепотом. Только практиканты с факультета журналистики, отчаянно противоборствуя скуке, делают вид — школа университетских лекций не пропала даром, — будто получают на летучке нечто страшно важное для их будущего профессионального самосознания. Симпатичные ребята, чистенькие, хорошо одетые, — мы такими не были. Даже Миша, мальчик из благополучной семьи, обладал в наши практикантские годы одним-единственным, насколько я помню, приличным пиджаком, который он носил, впрочем, со всею непринужденностью веселого волокиты. А я щеголял в туристских башмаках на тракторной подошве — постоянная угроза для натертого пола в снегопад и слякоть — и в фантастических джинсах, самодельно перекроенных из китайских штанов, — мой совершенно пристойный, по моим понятиям, вид ужасно раздражал тем не менее заместителя директора по хозяйственной части, мордатого красавца в непременной для хозяйственника дубленке и пыжиковой шапке.
Я поворачиваюсь лицом к окну, с детства мне нравятся такие громадные окна, предвестие нынешнего широкоформатного кино, не просто вид открывают они, но целую панораму, дух захватывающую и в то же время заключенную все же в четкие рамки, столь необходимые всякому искусству. Быть может, даже формирующие искусство. Далеко видна отсюда Москва, самая типичная, самая московская ее часть, — разноликая, разномастная, разноэтажная, никаким стилям не подвластная, никакой четкой, целенаправленной идее, разве что прихотливому и бесшабашному движению души. Простая мысль отзывается уколом в сердце: ведь это всю мою родину вижу я теперь в редакционное окно — мой сад, мою деревню, заповедные мои края, исхоженные, излаженные, избеганные взад и вперед. Никому другому неведомого смысла полны для меня эти переулки, перекрестки, проходные дворы, сколько я ни мотался по свету, я именно сюда возвращался, как блудный сын, они меня врачевали от утрат и от одиночества, — раз я с ними, среди них, значит, неодинок, вот и сейчас в каждом из видимых в окно домов я не раздумывая поселился бы хоть сию же минуту.
Как часто бывает в таких случаях, щемящая мысль о собственных корнях, о происхождении, о духовной принадлежности и родстве соскальзывает своенравно в область еще более сердечных ассоциаций. Многие блаженные воспоминания овладевают мной помимо воли, поддавшись им, я вдруг сознаю, что думаю о Маше. Не то чтобы я видел ее перед собой внутренним оком, я как бы ощущаю ее присутствие. И нет в этом ее присутствии никакого привкуса двусмысленности, ни малейшего оттенка замаранности я не различаю, которая нет-нет да напоминала о себе в тот вечер. Не грубо, не откровенно, насколько возможно в такой ситуации, тонко, словно горьковатые духи, изощренно напоминала. И вот пожалуйста, от нее не осталось и следа, это при моем-то обостренном нюхе на пошлость, в особенности на свою собственную или меня касающуюся. Что же изменилось в этой ситуации, почему, вспоминая о ней, я сделался совершенно снисходителен и терпим? Неужели Маша своею откровенностью, нежеланием прятаться, обезвредила мою щепетильность? Или же сам я, утеряв бдительность, дал слабину и поддался тлетворным чарам?
Никак не могу я взять в толк, зачем она приглашала меня звонить, обычное ли кокетство на прощанье, вполне простительное, сказалось тут, или совершенная женская безответственность, от которой я, слава богу, тоже немало пострадал на своем веку, особенно в молодые годы, когда никак не мог осознать, как же такое возможно, и гром не гремит, и земля не проваливается, — еще одна догадка теплом отзывается в груди, самая опасная, но и самая обольстительная, и боязно, и радостно ее развивать. Мой взгляд скользит рассеянно по московским мокрым крышам, а перед глазами неожиданно возникает Маша все в том же своем свитерке цвета увядшей травы и в джинсовом комбинезончике — бретелька спадает то и дело с плеча, — который то в девочку ее превращает, то, напротив, придает ее фигуре рискованную и незабываемую выразительность.
Я опять ловлю себя на том, что губы мои растянуты в неосознанной улыбке, пора уже возвратиться и взором, и мыслью в конференц-зал — не бросается ли в глаза мое затянувшееся отсутствие? — я возвращаюсь и ощущаю себя совершенно в иной аудитории. Ни следа расслабляющей скуки не нахожу я в позах моих коллег, ни в чьем случайном движении или выражении лица не сквозит больше разморенная лень, подтянуты спины, сосредоточены неподдельно взгляды. Я внимательно обвожу глазами зал и понимаю, в чем дело: на летучку зашел главный. Не за стол он сел, а примостился сбоку, у стенки, достойная скромность тут же обернулась уверенной значительностью, даже не поймешь, в чем тут дело, в особой ли располагающей свободе его позы, или в том, что лидера, по законам театра, играют окружающие.
Крупный мужчина наш редактор, даже грузный, однако несомненная грация сквозит в его редких и медленных, словно в кино крупным планом подаваемых, движениях. В повороте головы, в плавных жестах больших белых рук, разминающих американскую сигарету, в привычке располагаться в кресле с приятной, нескрываемой ленью. Сюда и любовь к хорошим костюмам надо добавить, просторно и ловко облегают они его большое тело, тут не вертлявая элегантность модных журналов, но обстоятельная и очень к себе располагающая. При всем при том в лице шефа нет ничего барского, годами холенного, напротив, лицо у него простоватое, заводское, самое что ни на есть расейское, что усугубляется характерной манерой напряженно морщить лоб, обычной для мастера или колхозного бригадира. Конечно же, не мог этот человек не разгадать Колю Беликова с его бузотерством и крикливостью, за которыми вовсе не глубоко пряталась растерянная, паническая несостоятельность. Впрочем, не спешил, не хотел, быть может, поддаваться первому впечатлению, все слушал, кивал головой, щурился сквозь цейсовские очки, совсем так, как некогда его папаша, сормовский или путиловский мастеровой, сквозь свои круглые стеклышки в железной оправе, да и разглядел. И ничуть не поддался обаятельному Колиному шутовству, он вообще, кажется, не из тех начальников, которым нужны шуты, хотя бы и под видом верных последователей. Между тем Рудь окончил наконец свою долгую критику, и Валерий Ефимович бархатным голосом председателя многих торжественных заседаний пригласил желающих высказываться, не стесняться. Особо и не стеснялись, впрочем, выскочила бойкая дама из отдела школ и вузов, заметившая в критическом обзоре какое-то ущемление отдельской политики, не очень-то явственное для постороннего глаза, затем всегда, при всех властях, критикуемый отдел информации попытался дать критику отпор, отдающий скорее жалобами на свою горестную судьбу. На том дискуссия и утихла, наступила тишина, тягостная даже после невнятного бормотания предыдущих ораторов.