Миша тем временем кладет трубку и быстро натягивает плащ.
— Старичок, — подмигивает он мне дружески, — я тут подскочу кое-куда на пару минут, если меня спросят, обязательно буду.
Я остаюсь один. Куда это так заторопился Михаил, неужели все-таки к Маше?
Впрочем, мне-то что за дело?
На последней странице рукописи о декабристах проставлен телефон и адрес Софьи Львовны. Она живет там, где и должна, разумеется, жить, — возле Чистых прудов, в Потаповском переулке. Я набираю номер, долго никто не снимает трубку, затем хриплый, не то старушечий, не то стариковский, не то просто-напросто похмельный голос без церемоний спрашивает:
— Кого?
— Будьте любезны, попросите к телефону Софью Львовну.
— Чего-чего? — переспрашивает голос. — Майхельс, что ль? Софья Львовна, на провод! — неожиданно зычный этот зов гулко отдается в трубке, и перед мысленным моим взором открывается бесконечный коридор коммуналки, сундуками заставленный, завешенный раскладушками и тазами, расписаниями уборки мест общего пользования украшенный на самом видном месте, возле самого телефона, и совершенно неожиданно обнаруживающий следы былого процветания — в полуосыпавшейся ли хрустальной люстре или же в бронзовой дверной ручке.
— Я вас слушаю. — По телефону у Софьи Львовны типичный врачихин голос, строгий и как-то безлично-неприязненный, выработанный долгими годами ночных дежурств, вызовов и приемов.
— Добрый день, — говорю я, стараясь, чтобы моя любезность, в отличие от Мишиной, носила деловой, заинтересованный характер. — Вас беспокоят из журнала… — Да простит мне мой просвещенный друг Петя Кобылкин эту святую ложь.
— Да? — почти пугается Софья Львовна. — Но по какому поводу? Вы, вероятно, ошиблись.
— Сейчас выясним, — дипломатически допускаю я такую возможность. — Видите ли, до нас дошли слухи, что у вас есть масса интересных материалов о восстании декабристов. Чуть ли не целая книга… портреты участников, их жен… очерки тогдашних нравов и культуры…
Мое хитроумное вступление встречено молчанием…
— Так это верно? — спрашиваю я.
Софья Львовна опять молчит несколько мгновений, я уже начинаю сомневаться в необходимости своего предприятия, и в этот момент она отвечает растерянно:
— Верно. В том смысле, что действительно располагаю такими материалами, а не в смысле вашей оценки. Но… я не думаю, что они покажутся вам заслуживающими внимания.
— Почему же? — воодушевляюсь я.
— Потому что они непрофессиональны, — отрезает моя собеседница первоначальным своим, не допускающим возражений тоном врачихи. — Это ведь так, занятие, чтобы скоротать одинокую старость. Любительство. Или как это теперь называется? Самодеятельность. А разве самодеятельность может вас удовлетворить?
— Ну уж, позвольте нам самим судить, что любительство, а что нет, — произношу я с немного сварливым редакторским гонором. — И потом — откуда вам знать, может быть, то, что вы называете профессионализмом, нас как раз и не привлекает. Потому что нужно нам живое чувство, волнение, страдание, а не перечень сносок и ссылок.
Кажется, я даже переусердствовал в своем презрении к серьезному источниковедению, Софья Львовна вновь растерянно молчит.
— Если так, то конечно, — начинает она неуверенно, — тогда другое дело. Я с удовольствием покажу…
— Завтра же, — настаиваю я, — к чему откладывать?
И называю координаты задушевного своего приятеля Петра Кобылкина. Софья Львовна просит обождать секунду, она хочет записать адрес и имя редактора, шаркающими, поспешными шагами она удаляется в свою комнату, а перед моими глазами вновь встает перспектива коридора с вечной его полутьмой, с запахом щей и стирки, с тенями хозяек в халатах и в бигуди.
Потом я диктую старухе адрес Петиного журнала и улыбаюсь невольно последним ее словам.
— Учтите, пожалуйста, что я предпочла бы, чтобы меня не сокращали, — предупреждает она с неожиданным авторским самомнением.
Миша, уходя, намекнул слегка, чтобы я его дождался, однако за все это время никому он не понадобился, и устраивать себе добровольное дежурство у меня нет никакой охоты. Тем более что Мишины «пять минут» мне хорошо известны. Практически по делам, сколь газетным, столь и личным, Миша может слинять из редакции на целый день, одно есть у него поистине золотое правило — непременно появиться в конторе вечером, откуда бы ни шел, из театра, так из театра, с приема, так с приема. Значит, объявится и сегодня, сомневаться не приходится.
Я надеваю плащ, мое дело теперь отписываться за командировку, что за смысл мне торчать в редакции?
От вчерашнего снега в городе не осталось и следа, однако предзимние, непроглядно темные облака обложили небосвод.
Все пространство перед входом в редакцию запружено машинами, некогда отдельные «Москвичи» и «Запорожцы» терялись в стаде черных редакционных «Волг», теперь «Волги» вкраплены изредка в многоцветную гамму частного автопарка. «Жигулилэнд», как шутит Миша, окидывая взором нашу стоянку. Вероятно, лишь я один прихожу в редакцию и ухожу из нее тем же самым способом, что и пятнадцать лет назад, когда назывался практикантом и каждый час, проведенный вне редакции или вне ее дел, считал потерянным временем. Свои заметки я писал тогда на лекциях, в университетской читальне, а чаще всего на пятом этаже, за цветочным столиком неподалеку от кабинета главного, — это единственное в редакции место, где всегда сохраняется почтительная тишина. А вечером мы собирались иногда в старом большом кафе на площади, когда-то оно слыло приютом московской богемы, и хотя фарцовщиков в наши дни было там гораздо больше, мы все же чувствовали себя завсегдатаями «Ротонды» или «Бродячей собаки». Тем более что художники и писатели туда и впрямь забегали не слишком преуспевающие, но, как говорится, подающие надежды — в свитерах грубой ручной вязки и в джинсах польского производства. Пили коньяк, благо стоил он чуть дороже водки, и вполне приличный кофе, который подавался в довоенных еще мельхиоровых кофейниках. «Придерживайте крышечку», — предупреждали непременно официантки. Они тоже были здесь не совсем обычные для нашего сервиса — общение с постоянной хоть и небогатой, но фасонистой публикой приучило их быть снисходительными. Они не сетовали на наши мнимоевропейские, односложные заказы и к долгим шумным сидениям, к сдвинутым столам, к курению и шаржам на салфетках относились терпимо. Тем более что раз в два или три месяца кто-либо из нас непременно оказывался при деньгах, и уж тогда устраивали загул с шампанским, с марочным коньяком, с салатами оливье и судаком орли, с небрежными чаевыми, которых, между прочим, вполне бы хватило, чтобы безбедно прожить два-три следующих голодных дня. Ну, да кто с этим считался тогда. В кафе продолжалось наше образование, и не по части хороших манер, как иронически можно подумать, — здесь постигалось то, чему не учат ни в университете, ни в театральных училищах, а если и учат, то высокопарно и умозрительно, — человеческое единство нашего дела, бытовая его, будничная непрерывность, ощутимая в одних и тех же привычках и склонностях души, в безотчетном желании найти прибежище своим надеждам, томлению неприкаянного своего духа.
Из старых газетчиков в кафе заглядывал, а по воскресеньям завтракал нередко Константин Петрович Тарасов, «дядя Костя». Мне иногда даже странно, что я работаю с ним в одной редакции, — его имя я услышал впервые, вероятно, одновременно с именами Толстого и Чехова, в школьной библиотеке его книжки стояли рядом с томами Симонова и Эренбурга, в университете мы писали курсовые работы на тему его фронтовых репортажей. Даже в мемуарах боевых генералов отмечена его поразительная, насмешливая храбрость. Говоря, что под Москвой на своей редакционной «эмке» он вывел на боевые позиции заблудившуюся танковую колонну. Между тем я никак не могу представить себе дядю Костю в окопе, столик в кафе — вот самое естественное для него место, он и за редакционным-то столом сидит, если уж сидит, словно посреди многолюдного зала, картинно забросив ногу за ногу, отставив в каком-то застыло-летящем жесте худую нервную руку с зажатой между пальцами папиросой «Беломор». После одного из своих первых удачных репортажей я уже считал себя бывалым газетным волком и решил, что пришла пора курить трубку. Окружающих эта бесплодная эпопея с вечно затухающей подделкой под настоящий «донхилл», эти покушения на классически литературную внешность, это несоответствие, как я понимаю теперь, тяжелого чубука и вялых юношеских губ постоянно забавляли. И только Тарасов, проходя мимо меня своей стремительной и развинченной интеллигентской походкой, вдруг замер на мгновение, потягивая ощутимо своим большим, в красных прожилках носом:
— «Кэпстен», смешанный с «Руном», верно?
Польщенный вниманием и удивленный редким знанием предмета, я поспешно закивал головой.
— Между прочим, давайте лапу, старина, — потребовал Константин Петрович, — давно пора познакомиться.
И совершенно всерьез назвал мне свою фамилию, известную мне всю мою сознательную жизнь.
Иногда я думаю, что тот по-детски серьезный разговор о трубочном табаке и был, в сущности, актом моего истинного посвящения в профессию. А он необходим в любом деле, и уж особенно в таком, как наше, где размыты критерии настоящего достоинства и самые неожиданные свойства обретают подчас характер значительной ценности.
Вот так вот, предавшись отрадным воспоминаниям, я добредаю до дверей нашего бывшего приюта. Впрочем, это не те уже двери, самые первые, дубовые, с ручками из потемневшей бронзы в эпоху увлечения рациональным модерном были заменены вертлявыми стеклянными перегородками, а ныне, когда в моде вновь почтенная старина, на их место водружен нестерпимо фальшивый, поддельно декадентский портал.
Внутри кафе тоже в очередной раз переделано. Некогда старая мебель, бронзовые лампы и люстры уступили место трехногим шатким столикам, светильникам, похожим на аптекарские пузырьки, теперь и от них не осталось никакого следа, интерьер напоминает пышную и чрезмерную оперную декорацию. Слава богу, что хоть окна остались прежними — огромные, во всю стену, открывающие чудесный вид на площадь, на вечное вращение автомобилей и круговорот толпы, которая в этом месте всегда почему-то кажется праздничной.