Не то чтобы смешны мне теперь все эти глупые надежды, а просто невнятны. Я пережил свой комплекс Европы. Я даже думаю теперь, что, в сущности, пресловутый «Максим» мало чем отличается не только что от этого кафе, но и от пивной возле моего дома. Если, конечно, не интерьеры иметь в виду и не выбор вин. А сюжеты, надо думать, везде одни и те же, наши, пожалуй, даже завлекательнее, поскольку определеннее, обнаженней, роднее. В том-то и суть, с ними я связан, они пронизали мою собственную судьбу, проросли сквозь нее, облома этих побегов я просто-напросто не переживу. Вот только Свете никак этого не объяснишь.
— На всякий случай возьми себе учительницу немецкого языка, — советую я ей на прощанье. — Или французского. И тот, и другой пригодятся.
— В Швейцарии? — недоверчиво смотрит Света своими диоровской тушью «деланными» мелкими глазами.
— Именно в Швейцарии, — подтверждаю я авторитетно.
Нет, все-таки европейца из меня не вышло. Теперь мне понятно, что и не могло выйти. Все дело в том, вероятно, что русский интеллигент обязан переболеть этой блаженной болезнью, этим упоением латинскими цитатами и названиями парижских улиц, чтобы осенило его однажды, что причиной и виной всему этому — российское трагическое томление духа, тяготение к всемирности, пагубное кружение головы, которое в конце-то концов неизбежно завершится мудрым и смиренным возвращением на круги своя. Никто этого не избег, ни Чаадаев, ни декабристы. Чего уж про нас, грешных, говорить.
Правда, упомянутое возвращение тоже не такая уж бесспорная штука. Нашего секретаря Валерия Ефимовича, например, всякий раз обескураживает и огорчает мой лирический патриотизм. Он считает, что любовь к родине объясняется грандиозными ее достижениями в науке, строительстве и спорте, Останкинской телебашней, звездами Большого театра, олимпийскими медалями Ольги Корбут. Я не отрицаю его законной гордости, я только полагаю, что моя гордость не меньше — за все очереди, в которых я стоял, спрятав в карман ладонь с написанным на ней чернильным карандашом трехзначным номером, за все проходные дворы, которыми плутал, за семнадцатый номер трамвая, незабвенную «коробочку», в которой ездил в Останкино, не на телевидение, а копать картошку и купаться в пруду, да мало ли еще за что. Во всяком случае, фарцовочная поросль, обсевшая уличную изгородь, вообразив себя на Бродвее или в Сохо, жующая кретинскую свою резинку, высокомерно отделенная от прочих соотечественников белесой джинсовой дерюжностью, не пленит меня гогочущим своим космополитизмом.
Душная телефонная будка исписана бесчисленными цифрами, женскими именами и поспешной похабщиной. Я набираю номер Коли Беликова, еще не представляя себе хотя бы приблизительно, что я ему скажу. К телефону подходит Колина жена, знаменитая, по его рассказам, Надина, на самом деле безропотное создание, порабощенное Колиным домостроем. Детские крики улавливаются трубкой, напоминая о том, что у Коли двое пацанов, для которых он, паникер и строитель воздушных замков, несомненный герой, незыблемый авторитет во всех вопросах, всемогущая личность.
— Как жизнь, Николай Петрович? — осведомляюсь я невольным шутовским тоном. — В Швейцарию не собираешься?
Между прочим, не так уж глуп мой вопрос, учитывая вздорность Колиной натуры. Ведь стоит мне, например, в следующей фразе усомниться в его возможности поехать за границу, как он тут же взовьется и завопит, что завтра же отбывает в Женеву.
— На тот свет собираюсь, — тем не менее, не принимая игры, отвечает Коля.
— Брось, — не смущаюсь я, — чем ты себе голову забиваешь, детей бы постыдился. Ты куда после летучки слинял? Я нигде тебя найти не мог.
— Куда, куда, с Демьяном надрался, как собака, сил нет! — В Колином голосе проскальзывает былая залихватская интонация.
— Ну и правильно сделал! — восхищаюсь я. — Давно бы так, вместо того чтобы на стены кидаться. Ты знаешь, в чем наша с тобой драма? Только сейчас до меня дошло, клянусь. В том, что мы слишком добродетельные люди. А судьба снисходительна к тем, кто добродетелями пренебрегает. И за свое место не держится. Ведь в мире и другие возможности есть, масса возможностей! Знаешь, как сказал Сартр? Человек осужден на свободу. Понял? На выбор, на варианты, на перемены! А ты паникуешь!
— Кто? Я?
Ну, слава богу, провокация удалась, Коля уже петушится и совершенно в прежнем стиле бахвалится удалью, связями своими, умением жить и способностью резать правду-матку прямо в глаза и, более всего, жизненной своею силою.
— За меня будьте спокойны! Я везде нужен! Вот так вот! — заканчивает он свою сбивчивую тираду, и мне не остается ничего иного, как попрощаться, пожелав Коле неомрачаемых семейных радостей.
Надо бы выйти на улицу, но я отчего-то не двигаюсь с места, уставившись в издерганный нервными пальцами диск автомата. Маше, вот кому так и тянет меня позвонить теперь, как в юности позвонить — с улицы, с угла, из старого глухого парадного, потому что такие разговоры я не в состоянии был вести по коммунальному телефону, под гипнотизирующим взглядом отставного прокурора Сергея Федоровича, у которого, конечно же, именно в этот момент назрела необходимость связаться с товарищеским судом.
Только вот о чем мне говорить с Машей? Разве что спросить, благополучно ли добралась она вчера до дому, да еще поинтересоваться деликатно, как ее родители отнеслись к тому факту, что она не пришла домой ночевать. А в самом деле, как отнеслись? Я не имею никакого представления о том, как переживают эту классическую родительскую драму нынешние папаши и мамаши, сами по пять раз разведенные, свободомыслящие, презирающие запреты, ведущие с детьми либеральные беседы на любые темы. Задним умом я сознаю вдруг, что не знаю Машиного телефона. Я так его и не разведал, да и не испытывал потребности разведать, нынешняя охота позвонить Маше не более чем каприз. И хорошо бы мимолетный.
Я иду домой, вчерашний снег уже не более правдоподобен, чем прошлогодний, на дворе влажная, теплая осень, летят вдоль улицы тяжелые листья, в такие дни надо ходить на премьеры, покупать астры и хризантемы, надо ждать кого-то в толпе возле театрального подъезда, вдыхая аромат духов, перемешанный с запахом бензина и дождя. А я вот вхожу в метро, в котором, между прочим, мне тоже мерещится какая-то праздничная сутолока, в темном стекле вагона я ловлю свое отражение, затерявшееся среди нарядных плащей, ярких платков и косынок, повязанных искусным, трогательно женственным способом, — что там за странный лысоватый человек передо мною? И много ли ему осталось до того безнадежного, усталого равнодушия, когда уже нет никакого желания искать мимолетный свой облик в вагонном стекле? Потом я долго бреду по опустелой нашей улице, похожей вечером на заброшенный сад.
Я думаю о том, что завалюсь сейчас спать и спустя полчаса непременно увижу во сне Кулундинскую степь, пугающе беспредельную, желтую, словно лунная поверхность, и Чуйский тракт увижу, и табун годовалых телят, которых гонят в Бийск на бойню алтайские ковбои в телогрейках и ушанках, бычки задерут копыта на радиатор, уставившись на нас невинными своими глазами. «Эх, ребята, ничего-то вы не успели!» — скажет лихой русский водитель Саша Катенев, а внизу, под самым трактом, Катунь будет греметь и перекатывать плоские камни. Автопробег отныне долго не уйдет из моих снов, как не уходил из них Париж, он и теперь-то нет-нет да и возвращается в них с какою-то ошеломляющей конкретностью, что уже и не поймешь, видел ли я когда-нибудь его наяву. Ступал ли по шуршащему гравию Люксембургского сада, собирал ли каштаны возле допотопных скамеек с гнутыми субтильными ножками, заходил ли на улице Сен-Жак в кафе, чтобы по телефону на цинковой стойке позвонить в другое кафе, на улице Алезия, где ждут меня вот уже целый вечер, неужели это я любезничал с хозяйкой и рылся в утомительной растрепанной книжище телефонного справочника «Боттэн»? А может, и не я? Может, это мой умозрительный двойник из фантазий и надежд, который в детстве совершал за меня различные недостижимые мною поступки: забивал решающие голы команде бахрушинского двора, гонял по переулку на трофейном велосипеде «Элит», которого никогда у меня не было, и как ни в чем не бывало подходил на переменке к первой школьной красавице Наташе Рязанцевой.
Десять дней я не вылезал из дому. Я пытался закрепить на бумаге зыбкость своих снов, передать ей на вечное хранение то состояние души и тела, какое владело мною во время пробега, очень близкое к счастью состояние, если не равное ему. Потому что все желания, которые ежедневно отягощают собою слабый человеческий дух, уступили место одному-единственному, и это единственное, жажда простора и движения, воли и покоя, удовлетворялось ежедневно с избытком. С щедростью и с размахом, неведомым судьбе. И скорее всего более в ней неповторимом.
Короче говоря, я сочинял обычные газетные очерки, но впервые в жизни не стеснялся при этом ни одного из тех чувств, которые пришлось пережить, — ни страха, ни восторга, не дозировал эмоций подобно опытному провизору, не занимался умозрительной бухгалтерией, не делал поправки, даже самой дипломатической, на чьи-либо достоверно известные мне вкусы. Впервые я позволил себе, а по правде — заставил себя, писать сугубо деловую вещь без тормоза и без оглядки, с тою же беззащитной искренностью, с какою писались дневники и заметки, составившие ныне заветную мою папку. Впервые и она пригодилась. Я черпал из нее как из закромов, целые куски включал в ткань своего повествования, радуясь тому, сколь уместны и ценны оказались для меня эти записи, эти странички из репортерского блокнота, эти театральные программки и ресторанные салфетки, — значит, не зря все же марал я их вдоль и поперек корявым, неразборчивым почерком, преодолевая смущение и насмешливое к самому себе отношение, убеждаясь постепенно, что нет скромности в этом занятии, что, взяв в руки перо, я дал себе право и взвалил на себя обязанность судить обо всем на свете, не стесняясь авторитетами, забыв о бытовом своем ничтожестве, о неустроенной жизни, о несложившейся судьбе, о запущенной квартире, — господи, какое продвижение по службе, какая власть даст мне такую внутреннюю свободу, такое упоительное сознание собственной правоты!