С таким-то чувством иду я по коридору, запоздало соображая при этом, зачем это я мог понадобиться главному. Разумеется, прежде всего лезут в голову всякие страхи, вечный призрак «телеги», то есть доносительного письма, страшит меня еще с практикантских лет. Слава богу, каких только «телег» мы не перевидели. И по поводу выпивки в командировке, и по случаю поведения, несовместимого с моральным обликом, и, наконец, в виде опровержения, подписанного многими находящимися на заслуженном отдыхе товарищами и адресованного сразу же в несколько самых что ни на есть руководящих инстанций.
Сколько раз составлял я пенсионерам, авторам громыхающих «телег», почтительные подробные ответы, в которых сквозь непременную покаянную тональность, сквозь перечень мнимых кар, свалившихся на голову самонадеянного или нерадивого сотрудника, удавалось протащить два-три язвительно вежливых аргумента, скрытый сарказм которых был очевиден, вероятно, лишь мне одному, однако и он служил некоторым утешением в этой постыдной смиренной работе. Победить любой страх можно, лишь высмеяв его, надо думать, именно поэтому среди редакционных розыгрышей самым популярным почитается собственноручное изготовление липовых доносов. Лучшего объекта для них, нежели Коля Беликов, сам, между прочим, большой любитель и мастер подстроить кому-либо шкоду, и не сыскать. Обыгрывается чаще всего Колино обыкновение по нескольку раз в год ездить в Ленинград для изысканий в тамошних архивах. Достается бланк с грифом ленинградской гостиницы «Октябрьской», «Московской» или даже «Астории» и на нем печатается подлейшая слезливая жалоба на «вашего сотрудника Беликова Н. П., который, потрясая редакционным удостоверением, пытался в неустановленное для посещений время провести в свой номер постороннюю гражданку». Эта «телега» с поддельной руководящей резолюцией: «Непременно разобраться» по чистой якобы случайности попадает в Колины руки. Ну, скажем, сердобольная секретарша решается предупредить его о грядущей опасности. Прочитавши гнусный поклеп, Коля прямо-таки к потолку взмывает от негодования, по всем этажам редакции носится он, вытаращив глаза, взывая о справедливости совершенно не к тем людям, от которых что-либо в его судьбе может зависеть, и опровергая при этом вовсе не главные, а скорее побочные улики доноса. «Я удостоверением не потрясаю! — кричит, например, Коля. — Не имею привычки!»
Чуть ли не вся редакция встречается мне на пути к лифту — и Демьян, чья борода обрела сегодня строгий, апостольский вид, и Марина Вайнштейн, которая намеревалась спросить меня о чем-то, однако, вспомнив о моем недавнем равнодушии, только машет рукой, и Кирилл Мефодьевич Осетров, погруженный в раздумья, словно адвокат перед решающей речью на многодневном процессе, и опять же внук знаменитой «незнакомки» Егор Прокофьич со своим чрезвычайно благообразным лицом, исполненным важности и достоинства. Даже в его бессмысленно-сосредоточенных глазах чудится мне насмешливая осведомленность о том, куда я иду. В тот момент, когда старый наш лифт плавно начинает подъем, я замечаю в дверях редакции Мишу в распахнутом плаще, с автомобильными ключами на пальцах, и беззаботного, и деловито собранного в одно и то же время.
В зеркальных панелях благородного нашего лифта появляется множество моих изображений, они окружают меня с разных сторон, словно чужие люди, только один человек напротив знаком мне и отчасти симпатичен, остальных я не знаю, особенно этого плешивого, с покатыми лопатками, нет, брат, как ни расправляй плечи, сколько ни выкатывай грудь, стройный тот мальчик в ковбоечке, с пылающим от волнения лицом никогда больше не взглянет на тебя из глубины стекла.
Вовсе не редакционная, глубокая, министерская тишина царит на пятом этаже. Тут мало что изменилось за последние пятнадцать лет, прежним лаком сияют солнечные полы, дубовые двери, приоткрытые слегка в заповедные покои надменно-вежливых секретарш, экзотическая пальма вытянулась из своей кадки уже до половины огромного окна, — надо было быть такими блаженными новичками, как мы с Мишей, чтобы именно это торжественное место с его ощущением государственных проблем, повисшим в воздухе, облюбовать для своего творчества. Для писания всевозможных корреспонденции и репортажей, а также сатирических заметок о работе химчистки и шоферах такси. Творили мы вдохновенно, обсуждали каждую фразу, спорили, размахивали руками, а иногда приходили в такой восторг от собственного остроумия, что начинали хохотать над всяким словом, — члены редколлегии и даже сам тогдашний шеф, проходя изредка по коридору, удивленно смотрели на нас и снисходительно качали головами: «Ну и братья Гонкур!»
Да, внимание руководства больше не возбуждает во мне чувства, похожего на спортивный азарт. Я затерялся среди своих героев — шахтеров, вальцовщиков, колхозных бригадиров; согнувшись в три погибели, я лажу по штрекам и в газике мотаюсь по полям, пью водку в сельских чайных и в блочных квартирках заводских окраин, смотрю на стены, увешанные пожелтевшими карточками с фигурным обрезом, мгновения простых радостей старательно и смутно остановлены на них: первомайская демонстрация, массовка, нехитрый пикник, китайские плащи, белые кашне, неуклюжие и церемонные наряды женщин, газовые шарфики, платочки. Все мои амбиции под стать теперь этому миру, потому-то атмосфера нашего пятого этажа утратила для меня интригующий, завлекательный смысл.
Предбанник редакторского кабинета — огромная, словно зал, комната, и все предметы в ней огромные: тома газетных подшивок, подарки газете к юбилею — авторучки циклопических размеров и модели тракторов едва ли не в натуральную величину. Мой друг и благодетель Вася Остапенко, розовощекий, обходительный, восседает за столом бильярдных размеров, еле дотягиваясь короткими ручками до телефонов разной степени важности, которыми стол уставлен, словно блюдами и графинами. А рядом с ним в низком кресле по обыкновению принял небрежную, сибаритскую позу спортивный обозреватель Никита Любомирский, из чего нетрудно заключить, что предстоит ему скорая поездка на какое-либо первенство мира, в Канаду, в Мексику, в Люксембург, — оформлением заграничных командировок по традиции занимается помощник главного редактора. Он радуется мне, как брату, как тому же Никите, когда тот, автор блестящих отчетов и личный друг всех хоккейных и футбольных звезд, возвращается с Олимпиады. С таким утомленно-снисходительным видом, будто сам, собственной персоной, не щадя живота своего, принимал участие в героической битве за «олимпийское золото».
— Присядь, дорогой мой, — короткие Васины руки изображают целую пантомиму на тему о радушии и гостеприимстве, — на пару минут, главный сейчас освободится. Поскучай с нами.
Я, разумеется, сажусь, хотя скучать на этом подступе к Олимпу мне как-то не с руки, впрочем, и веселиться тоже, я даже в кресле не могу устроиться как следует, по-сиротски притыкаюсь, на краешке, раб проклятый.
А Никита в это время — тоже ведь не просто так сюда поднялся, очевидно, ожидает какого-то важного решения, подписи или разговора, — как ни в чем не бывало рассказывает о взаимоотношениях знаменитого тренера по фигурному катанию с еще более знаменитой парой мировых чемпионов. Умно рассказывает, естественно, разбавляя свой анализ долей занимательных сведений, которые могли бы даже сойти за сплетни, если бы не Никитин тон, вызывающий совершенное доверие, иронический и вместе с тем даже страдающий тон умудренного зрелищем человеческого тщеславия знатока жизни.
Можно представить себе, с каким обморочным восторгом внимают Никите завзятые болельщики. Я, к сожалению, не болельщик. Мои спортивные пристрастия теряются в глубине лет, смутное волнение подымается изредка в душе, когда приходят на память некоторые имена, столь же легендарные, как прозвища былинных персонажей. Нынешних чемпионов я недолюбливаю, что несправедливо, конечно, ибо на самом-то деле я терпеть не могу массовую телевизионную мифологию, главными героями которой они сделались, нарядные, преуспевающие, как того требует жанр, окруженные льстивой патетикой спортивных комментаторов.
Взгляд мой блуждает неуверенно по редким и основательным предметам этой комнаты и наконец останавливается на двери, ведущей в редакторский кабинет, вот тут само собою выплывает из бездн памяти состояние подобного же ожидания, и картина этой же приемной встает перед внутренним взором, параллельная реальной, зримой наяву. Ну конечно, ровно пятнадцать лет назад я сидел под этой же самой дверью, и облизывал пересыхающие губы, и чувствовал, как противная горячая капля ползет у меня под свитером между лопаток, и в сотый раз разглядывал побитые носки своих ботинок. Потом помощник редактора растворил эту дверь торжественно, как в театре, пригласил меня войти. В полуметре от этой двери оказалась еще одна, не менее солидная, я миновал этот загадочный тамбур и, увязая ботинками в ворсистом ковре, от смущения направился прямо в самый дальний конец кабинета, туда, где находился тогдашний главный редактор. На полдороге опомнился, впрочем, и тупо остановился, не зная, как всегда в таких случаях, куда девать руки, любая их позиция могла оказаться разгильдяйской и неприличной. Члены редколлегии, разместившиеся за длинным столом, примыкавшим к редакторскому, переглянувшись, улыбнулись. Тогдашний главный редактор встал из-за стола и направился мне навстречу.
— Алексей Петрович, — произнес он совершенно серьезно и доверительно своим хорошо поставленным, глубоким актерским баритоном, — от имени нашей редакционной коллегии рад поздравить вас с вступлением в наши ряды. Отныне вы штатный сотрудник нашей редакции. Со всеми приятными обязанностями и правами.
И протянул мне широким, сердечным жестом большую мягкую руку. Я пожал ее своею неприлично влажной от волнения ладонью и начал пятиться к двери, словно не догадываясь, что уходить положено с еще бо́льшим достоинством, нежели входишь.
Прямо из редакции мы с Мишей и еще с кем-то из приятелей направились в кафе, спросили небрежно марочного коньяку, произносили тосты за наше дело и за наш талант, в котором в те минуты не приходилось сомневаться, тем более что он представлялся тогда неким коллективным, общественным достоянием, в разной степени знакомые люди подходили к нам и, узнав, в чем дело, говорили, что рады за меня, и пили за мои успехи. Я тоже пил и не пьянел, я любил всех вокруг и совершенно физически ощущал, что окончилась часть моей жизни, неотделимая от нужды, от привычного, постоянного безденежья, от пиджаков с чужого плеча и общих бесплацкартных вагонов, а та новая полоса жизни, которая надвигалась, представлялась мне тогда исполненной счастья и бесконечного ощущения новизны.