Мы и наши возлюбленные — страница 30 из 88

По идее полагалось бы загулять на весь вечер, до половины ночи, закатиться в еще какое-нибудь заведение, благо деньги еще не кончились, а оттуда, прихватив из буфета пару бутылок, к кому-нибудь в гости, крутить на магнитофоне «Яуза» Окуджаву и «Вест-Сайд Стори», — я, однако, пошел домой. В старый наш дом на углу, в коммунальную квартиру, где мы жили в тринадцатиметровой комнате вместе с мамой, братом и его женой.

— Поздравляю вас, Мария Иванна, — сказал я развязным от коньяка тоном, — отныне ваш сын уже не бедный студент, а сотрудник центральной газеты. Штатный сотрудник, — повторил я неожиданно для себя редакторскую формулировку, — со всеми приятными обязанности и правами.

Мама покраснела и застеснялась, не привыкшая к счастью, боящаяся более всего на свете сглазить его и спугнуть, меня же оно распирало, я оглядел новым, отчужденным взглядом нашу комнату, венские наши стулья, швейную машинку «зингер», на которой перешивались и перелицовывались нам с братом рубашки и штаны, свой канцелярский стол в углу с прожженным, залитым чернилами малиновым сукном — тут я делал уроки, тут впервые испытал сладкие, головокружительные приливы вдохновения, весь наш до пылинки знакомый убогий уют и вдруг разрыдался совершенно по-детски, с всхлипами, с клокотаньем в горле, с ощущением, как постепенно, мало-помалу, отходит душа, переполненная волнениями и надеждами на счастливые перемены. Я плакал и никого не стеснялся, хотя причины своих слез и теперь объяснить не в силах, — вероятно, о себе самом я плакал, о «профессоре кислых щей», как дразнили меня во дворе за неловкость и любовь к уединению, о великой нашей бедности, которая причудливым образом существовала на грани преступности и почти творческого опьянения жизнью, понуждая нас воровать арбузы и ходить на протырку в Художественный театр. Между тем в предбаннике неожиданно возникает наш секретарь Валерий Ефимович.

— Как там? — осведомляется он, почтительно похохатывая и указывая взором на редакторскую дверь. — Свободно?

— Входите, входите, — радушно, однако без особого рвения поощряет Валерия Ефимовича Вася Остапенко, и секретарь, не потеряв обычного своего почтенного вида, священнодейственно отворяет редакторскую дверь. Вот натура, испытывающая искреннейшее восхищение всяким более или менее высоко поставленным креслом. «Это же такой человек!» — с придыханием произносит он всякий раз, когда речь заходит о каком-либо руководящем деятеле, министре, генеральном конструкторе, главном режиссере, — и очевидно при этом, что личные свойства данного лица как бы без осадка растворяются в именовании его выдающегося поста. Год назад Валерий Ефимович в составе журналистской делегации летал на Филиппины. Вот увидите, предупреждал нас Миша, тамошние начальники произведут на него неизгладимое впечатление. И действительно, по возвращении домой Валерий Ефимович охотно делился впечатлениями о своей поездке, как-то естественно подчеркивая с нескрываемым восхищением, что принимали делегацию очень крупные промышленники и видные политические деятели — такие люди!

Однако почему это Ефимыч вызван к редактору в то же самое время, что и я, как-то мало мне все это нравится. Чтобы не томить себя понапрасну перспективой будущего разговора с начальством, я осознанно вспоминаю о Машином звонке, ее чарующе-самоуверенный голос, словно по заказу, звучит у меня в ушах; известно, голос женщины — это чудо, неуяснимое логикой, если уж случилось ему запасть в душу, от него никак потом не отвяжешься, даже спустя много лет, когда травой забвения порастут стежки и тропинки памяти, все рытвины ее и колдобины, следы безмерного счастья и сердечных ран, даже и тогда его звук забытым эхом отзовется в груди. С невольной, неуправляемой улыбкой, какая сопровождает в последние дни все мои мысли о Маше, я узнаю от Васи, прижавшего почтительно к уху телефонную трубку, что меня приглашают в редакторский кабинет. Я встаю и, озадачив Васю блуждающей улыбкой, открываю заветную дверь.

Кроме секретаря Валерия Ефимовича, возле редакторского стола, старомодно просторного и вместе с тем подвластного конструктивной строгой идее, свободно расположился в кресле заместитель редактора Леонид Павлович Абрамов, которого вся редакция за глаза зовет просто Леней, с оттенком того уважительного панибратства, каким окружается личность любимца публики, чемпиона или артиста, — молодой еще человек, бывший комсомольский работник нынешней формации, спортсмен, социолог, выпускник Академии общественных наук. Приветливо и внимательно разглядывает он меня сквозь толстые очки с выпуклыми, чуть затененными стеклами, будто впервые видит. Будто был, как говорится, весьма наслышан и наконец сподобился увидеть воочию. Нельзя не признать, что технократские, кинематографические очки не вяжутся на первый взгляд с его чемпионским обаянием, с мощным стволом шеи, с плечами атлета, распирающими пиджак, однако, если приглядеться, это противоречивое, почти несовместимое соседство в итоге внушает доверие, как бы опровергая косные представления о непременной бездуховности силы и немощи разума.

— Простите, Леша, — отработанно благозвучным тоном произносит Леня, приглашая меня садиться покоряющим движением сильной мужской ладони, — все никак не соберусь спросить у вас, как вы съездили? Я знаю, что плодотворно, — он поощрительно улыбается, — но хотелось бы узнать о том, что осталось за кадром. Шутка ли дело — сибирский автопробег! Об этом фильм можно снять. Книгу целую написать.

— И за кадром все в порядке, — отвечаю я совершенно искренне, поскольку даже к алейской непролазной грязи, даже к душным чайным с их затоптанными полами и колченогими стульями испытываю теперь, на расстоянии, неизъяснимую нежность. — Лучшие дни нашей жизни…

— Видали? — прерывает меня редактор. — Позавидуешь им, позаздришь. Еще и вернуться не успел — и уже уверен: лучшие дни жизни. А мои когда отзвенели? Я уж и думать о них забыл. Какие там звездные часы, одни бесконечные хлопоты да выговоры по разным линиям.

Собеседники должным образом оценивают это шутливое простительное лицемерие. Леня снисходительно улыбается, а Валерий Ефимович по своему обыкновению добродушно похохатывает.

— Автопробег они затеяли, — ерническая сварливость все больше увлекает главного, как всегда, в простонародном его лице, в морщинах, избороздивших лоб, в одутловатости щек мне чудится лукавство придирчивого мастерового или же сельского человека — тракториста либо пастуха, — автопробег по бездорожью и разгильдяйству. А какое же это разгильдяйство, если в каждом городе вам номер с ванной готов и полное техобслуживание в обкомовском гараже? Да и бездорожья-то небось в помине не осталось…

Тут уж я протестующе открываю рот, не в силах сносить такую лакировочную напраслину, пусть даже и в шутливом тоне произнесенную, однако редактор упреждает мои возражения:

— Знаю, знаю, не ерепенься, и бездорожья хватает, и разгильдяйства еще пруд пруди. Но ты на той неделе автопробег совершил, а я сорок лет назад с гаком. Песню про Чуйский тракт слышал? Если «АМО» «форда» перегонит и все такое прочее, про Раю, про Кольку Снегирева. Так вот я на этих самых «АМО» и «газонах» там и колесил. Быки — вот тебе и все техобслуживание. Да еще верблюды — это уже в Каракумах. Басмачи нас обстреливали, муллы с минаретов своих проклинали, запчастей не хватало — можете себе представить, в кузнях средневековых ремонтироваться наловчились. Колхозы на ходу организовывали, лекции читали, за Осоавиахим и Автодор агитацию развернули. «Даешь автомобилизацию всей страны!», «Автомобиль — вот транспорт в социализм!» — и никаких гвоздей А ты говоришь — лучшие дни! Вот они когда еще мною пережиты! И между прочим в каждом номере «Комсомолки» заметка-корреспонденция или репортаж, — кто интересуется, может заглянуть в подшивку за тридцать третий год…

— Счастливая журналистская судьба, — замечает Валерий Ефимович с неподдельным восхищением.

Главный в задумчивости снимает очки, часто-часто моргает неожиданно беззащитными, усталыми, слезящимися глазами. «Ну, счастливая, не счастливая, и посчастливей бывали, но жаловаться не приходится, повидали кой-чего, побродили по белу свету…» А я стараюсь тем временем уразуметь, куда же он все-таки клонит, ведь не для этих же элегических воспоминаний, сдобренных невольной отцовской дидактикой, вызвал он меня в кои-то веки. Во всяком случае, разносом дело не пахнет, с чего бы тогда ему разводить всю эту ироническую лирику?

Главный меж тем поверх всех присутствующих смотрит в бесцветное осеннее небо за окном.

— Вам, молодым, вроде бы легче теперь. Со знаменитостями на «ты», на конгрессах да форумах разных запросто околачиваетесь, сегодня кинофестиваль, завтра, глядишь, пчеловоды со всего мира соберутся. Об этих я уж и не говорю, о борцах за серебро и золото… В командировки вон на реактивных летаете, в гостиницах интуристских ночуете, не как мы в сельсовете на столе, под кумачовым знаменем. Опять же телетайпы, машинки, диктофоны, хочешь — сам стучи двумя пальцами, хочешь — диктуй, на диване лежа.

Павел Филиппович надевает очки, и я болезненно ощущаю на себе его уже ничуть не рассеянный, а прямой, вызывающий, почти неприязненный взгляд.

— Легче живете. К сожалению, и в другом смысле тоже. Все порхаете, в коротких штанишках щеголяете до седых волос. Мужикам уже под сорок лет, а они все еще молодые дарования, только-только надежды подают. Впрочем, вы уж тут ни при чем, пожалуй, это уже не ваша вина, не только ваша по крайней мере. — Редактор раздраженно мотает головой. — Человек отчего взрослеет? От ответственности. Тут двух мнений быть не может. Она тот самый груз, который придает устойчивость кораблю. Без нее не плавание, а так, болтанка по воле волн. Как-то мы забывать об этом стали, черт его знает… Сами-то в этом возрасте какими делами ворочали! Я помню, Миша Кольцов нам, комсомолятам, классиком казался, живым памятником, а ведь было ему, вероятно, меньше, чем вам теперь.

Почему-то в обращении ко мне Павел Филиппович перешел на официальное «вы». С тою же самой естественностью, с какой минуту назад по-свойски, запросто говорил мне «ты», без каких бы то ни было на то реальных оснований. Если не считать, конечно, основанием патриархального начальственного права, которое в наши дни используется отчасти как знак особого доверия и расположения. Впрочем, весьма возможно, что последнее «вы» относилось не ко мне лично, а как бы собирательно ко всему нашему поколению газетчиков.