— Да-а, — с небывалой задумчивостью подводит редактор итог, — не рвешься ты, это я вижу. Не горишь энтузиазмом. Вы, мол, меня осчастливить собрались, а мне это, простите, до лампочки. Так, что ли? Я горд, я выше ваших предложений. А то, не дай бог, подумают, что привлекает меня карьера.
Усилием воли я подымаю голову с тем, чтобы оспорить эту свойственную мне якобы вызывающую браваду, мой взгляд, надо думать, только укрепляет редактора в справедливости его догадки.
— Вот такие мы благородные, — продолжает он в знакомом уже издевательском ключе, — такие бескорыстные.
И вдруг словно нож к горлу приставляет:
— А о деле ты подумал? Кому ж ты его завещаешь, если самоотвод берешь? Тем, кого про себя презирать привык, настоящим карьеристам? Они-то терзаться не станут, не беспокойся, не изведут себя сомнениями! А у тебе подобных еще один повод появится для вздохов и подначек в коридоре: вот, мол, кому у нас оказывают предпочтение. А оказывают, между прочим, тебе. Тебе, для пользы дела.
Совершенно по-домашнему, по-семейному срывается редактор, грохнув по столу, нет, не барственной мягкой ладонью, вполне, оказывается, увесистым мужичьим кулаком.
— Нет, какой эгоизм, а! Так себя любим, что ничем не хотим себя утомить! Никакой ответственностью. Что за извращенная логика! Лишь бы только невинность соблюсти, так называемую невинность, учти, так называемую! А что будет с работой, с профессией, с общим делом — это, видите ли, не входит в круг наших моральных проблем. Хороша мораль! Шкурничество наизнанку!
Павел Филиппович с маху захлопывает кожаную папку, по неведомым мне причинам до сих пор разложенную перед ним, и начинает с обстоятельностью шахматного игрока переставлять на необъятном своем столе различные предметы, каждый из которых — и мраморная пепельница, и старинный бронзовый пресс, и кожаный стакан для карандашей и фломастеров — помимо практического назначения полон еще и особого, единственного, едва ли не политического смысла. Трудно не понять, что аудиенция завершается.
— Не спорю, подумать надо. Мы тоже думали. Советовались, как говорится, с товарищами. Жениться и то с кондачка не следует, а это, брат, материя посерьезней женитьбы. Однако и колебаниям особо не поддавайся, не изводи себя понапрасну. Решать тоже надо уметь. Тут тебе и мужество, и наука. Даю три дня сроку. И три ночи соответственно, как в сказке. Хочешь — спи, хочешь — не спи, размышляй, советуйся, на кофейной гуще гадай, на картах — твое дело. Поступай как знаешь. Но чтобы в четверг до пяти часов дня я уже точно знал о твоей твердой и бесповоротной резолюции. Сомнения приравниваются к отказу. Неуверенность рассматривается как трусость. По рукам?
Я согласно киваю, встаю и в полнейшем душевном смятении, в состоянии совершеннейшего шатания и разброда с фальшивой решимостью жму редакторскую мягкую руку.
В коридоре, выйдя из высоких дверей, я натыкаюсь на Колю Беликова. Скорее всего он болтался здесь без всякого дела, слишком уж мое появление его смутило, теперь он пытается напустить на себя чрезвычайно занятый вид — я не хочу щадить его самолюбия.
— Ты тоже сюда, Николай Дмитрич? — удивляюсь я невинно. — Тебя что, тоже вызывали?
Коля мнется и тем окончательно убеждает меня, что поднялся сюда, верный своему обычаю мозолить глаза начальству, попадаться ему на дороге, вступать с ним в необязательные мимолетные контакты где-нибудь в столовой за обеденным столом или же в парке редакционного дома отдыха. При прежнем редакторе такое поведение целиком себя оправдывало, не потому, что тот вообще нуждался в шутах, просто Колино шутовство, перемешанное с простодушной настырной лестью, к тому же в соединении с Колиной специализацией в области отечественной истории, пришлось ему по сердцу.
— А тебя? — отвечает Коля вопросом на вопрос, и в глазах его читается опять же простодушная и потому простительная в своей откровенности надежда, что на мою голову тоже обрушились неприятности: все легче за компанию. — Вдували?
Самое удивительное в том, что ради солидарности с Колей я и впрямь согласился бы явиться сейчас жертвой начальственного гнева. Однако на лице моем отражены совсем другие чувства.
— Да нет, — признаюсь я и, понимая, что совершаю глупость, рассказываю Коле о разговоре с редактором. — Вдувать не вдували, но озадачили еще больше.
Колины губы дрожат от обиды. Он почти ненавидит меня теперь за такой внезапный поворот в моей судьбе, за тот шанс, который выпал мне, человеку, с его точки зрения, вовсе легкомысленному, никогда не умевшему наладить с руководством внеслужебные сердечные отношения.
— Ну и что? — приступает он ко мне. — Что ты им ответил? Как собираешься кадры подбирать в свой отдел?
— Коля! — с досадой обрываю я его. — Куда ты гонишь картину? Какой отдел? Какие кадры? Я же еще не дал согласия! И дам ли — это еще бабушка надвое сказала!
Я могу сейчас сотворить крестное знамение, в Колиных глазах моя искренность, моя совершеннейшая растерянность все равно выглядит лицемерным кокетством.
С чувством вины я спускаюсь по лестнице, замечая в огромных окнах, что на бульваре уже вечер. С минуты на минуты вспыхнут фонари. Господи, как счастливы мы были на этих бульварах, практиканты и стажеры, юные гении в самодельных джинсах, ссорившиеся насмерть, если уж ссорившиеся, не из-за девушек и не по поводу футбольных предпочтений, а по соображениям высшей эстетической или исторической принципиальности, например, о послевоенной московской архитектуре или же о том, кого считать истинным победителем Бородинской битвы — Кутузова или Наполеона.
От той благословенной поры осталось у меня обыкновение, теперь уже обременительное, а тогда естественное и разумное, жить не сегодняшним днем, а предчувствием завтрашнего, ожиданием свершений и событий, которые непременно произойдут, не могут не произойти. При этом ни у кого из нас не было обдуманного тщательно плана жизненных завоеваний, иметь такой план посчиталось бы, чего доброго, зазорным делячеством, планы, само собою, подразумевались глобальные, честолюбивые и неопределенные. Они опьяняли и озаряли бедный наш быт призрачным светом, в котором, как в питерских белых ночах, слегка расплывались черты реальности. Вероятно, ни по чему другому я не тоскую с такой силой, с таким безысходным чувством необратимости, как по этому баснословному оттенку сенсационности, фантастичности, игры, которым были отмечены цвета нашей юности. Выходит, что это самое предощущение жизни и было на самом деле самой настоящей, самой полнокровной, самой богатой чувствами жизнью, о какой только можно мечтать. А то самое будущее, которое, как подразумевалось, обязано было развернуться панорамой блестящих дел и неизгладимых впечатлений, вытянулось наяву нескончаемым коридором обыденности, властно подчиняющей себе, подгоняющей под свой колер любые впечатления и дела. И самое главное теперь — уразуметь раз и навсегда, что эта самая вереница будней и есть твоя единственная, неповторимая жизнь и другой уже не будет. Не наступит никакого такого чудесного завтра, которое могло бы вознаградить тебя за труды и тусклость сегодняшнего дня, хватит себя обманывать! А если чему-то все же суждено произойти, то сколько можно ждать, пусть происходит теперь, пришло время! Вышли сроки!
Ведь не для того же шатались мы ночами по этому бульвару и в апрельскую внезапную теплынь, и в такой же вот упоительный листопад, не для того спорили до неистовства, до слез, до кровных обид о предметах возвышенных и от нашего бытия бесконечно удаленных — не для того же, чтобы закоснеть в каких-либо конторах, возле классной доски на школьных пронзительных сквозняках, в лабораториях ведомственных НИИ, откуда почти весь год требуют сотрудников то на картошку, то на овощную базу перебирать лук, в корректорских заштатных издательств и городских газет. Ну хорошо, пусть так, в конце концов, на девяносто процентов вся человеческая деятельность состоит из разного рода непрестижных занятий и служб, но ведь должно же поколение реализовать себя на десяти процентах оставшейся площади, обязан же хоть кто-то прогреметь, выдвинуться, завладеть умами и юношеским воображением, ощутить в своих руках власть!
Я даже вздрогнул от последней мысли, настолько заносчивой и незаконной она мне показалась, — о чем, о чем, но о власти мы никогда не грезили, — однако, наперекор самому себе, довел свою линию до логического конца. Да, и власть мы не имеем права выносить за рамки закономерных человеческих устремлений, поскольку без нее невозможно осуществление многих способностей, дарований и талантов. К тому же в ней заключена самая естественная возможность влиять на жизнь общества, без чего бесплодной окажется и бессмысленной духовная жизнь целого поколения.
Вот так, увлекшись прыжками и виражами различных соображений, я не заметил, как отмахал по аллее любимого бульвара почти версту. Приходится застыть на месте, прикидывая, каким образом выбраться теперь к ближайшей станции метро, и тут становится очевидным, что направление я выбрал вовсе не произвольно. Подспудно жила во мне память о том, что собирался я навестить Жозефину Ганелину, и вот теперь сама судьба подталкивает меня в спину. Инна живет как раз по ходу моего движения, в старом переулке, ответвленном от следующего пролета этого бульвара. Я вспоминаю тут же не без укора совести, что именно на поздние осенние недели приходится у Инны день рождения, теперь, вероятно, мало кому до этого дело. А ведь еще лет десять назад в маленькую ее комнатушку в этот день набивалось полно народу, и не только молодого и нечиновного, каким были мы тогда, но и сверстников Инны, ее однокашников по университету, к тому времени уже редакторов, ответственных секретарей, зарубежных корреспондентов, сотрудников значительных учреждений. Словно балерине или опереточной диве, они приносили робкой, некрасивой Инне роскошные букеты осенних тяжелых цветов, шампанское, заграничные безделушки, это была дань неимущей их молодости, в этой студенческой комнате, где буквально ничего не изменилось с начала пятидесятых годов, то есть, по сути дела, с другой эпохи, они вновь видели себя горластыми послевоенными студ