Мы и наши возлюбленные — страница 34 из 88

иозусами, туристами в лыжных байковых костюмах, участниками многочасовых пламенных собраний и самодеятельных спектаклей. Вешались на спинки покосившихся стульев дакроновые и твидовые пиджаки, галстуки спускались «до половины флагштока», забывались и ранняя солидность, и протокольная тонкость манер, к чертям собачьим посылались служебные интриги и прочие деликатные соображения, — в другом месте трудно было бы поверить, что эти люди хоть раз в жизни слышали те самые песни, какие здесь они с душевным трепетом затягивали. И стихи звучали по кругу самые разные, и классические, и самодельно-глуповатые, однако всякий раз с таким лирическим забвением, которое опять-таки никак не согласовывалось с первоначальным недоступным видом этих людей, с их уверенной в себе удачливостью, с их машинами, предусмотрительно оставленными в переулке, поблизости от какого-либо из двух посольств, под невольный и естественный присмотр постового милиционера. Инна расцветала в эти минуты, вальяжность друзей ничуть ее не смущала, она даже милой становилась неожиданно, какой и бывала, вероятно, в студенческие годы, неутомимая энтузиастка, участница лыжных походов и агитбригад, однокурсники по-прежнему были для нее «нашими мальчишками» и «нашими девчонками» — Димками, Галками, Женечками. По тому ностальгическому изумленному снисхождению, с каким они внимали Инне, становилось очевидным, что никто в мире уже не зовет их так. Они хохотали, острили вовсе не официально, а с былою студенческой лихостью и подливали в сборную посуду, кто в лафитник, кто в единственную хрустальную рюмку, кто в кухонный граненый стакан, слабенькое румынское вино, купленное Инной в арбатском консервном магазине. Так что же, быть может, и мне пришла пора являться к Инне после заграничных длительных поездок и, усевшись на продавленный ее диванчик, устало щурясь на винегрет и сайру, благодушно переживать процесс неизбежной адаптации к родимому нелепому быту?

С тех благословенных пор Иннина и без того не слишком счастливая планида резко пошла под уклон, она осталась совсем одна на свете, если не считать отчима, с которым она по комсомольской принципиальности с детства не поддерживала никаких отношений, в штат к нам ее, разумеется, не взяли, в другие редакции — а представлялась такая возможность, — она по все той же принципиальности, из верности нашим прежним идеалам, поступить не захотела, печататься она стала все меньше, самые простенькие заметки давались ей с трудом, неровными каракулями она исписывала кипу бумаги, отчаивалась, истерически звонила куда-то по телефону, просилась к разным сердобольным сотрудницам, чтобы они хотя бы на время взяли ее к себе, на нервной почве начала прихрамывать и в конце концов с абсолютным нервным истощением оказалась в больнице.

К общему стыду, навещать ее туда никто не ходил, сначала как будто собирались, повторяя с укором, что надо, мол, пойти, нехорошо получается, а потом и собираться бросили. Иногда Инна звонила оттуда, из опасно реального и вместе с тем мифического мира больницы, подошедший к телефону сотрудник ненатуральным голосом изображал необычайную радость, произносил какие-нибудь дежурные глупости, типа тех, какие занятые взрослые автоматически говорят детям, и спешил сбагрить телефонную трубку первому подвернувшемуся под руку товарищу. И то сказать, о чем он мог говорить с Инной? Она звонила в свою молодость, в ту редакцию, которая пятнадцать лет назад не знала ни чинов, ни формальностей, а той редакции уже не было на свете, та река уже давным-давно утекла и растворилась в море. Откровенно говоря, об Инне уже и думать забыли — людям свойственно забывать неприятности, которые способны омрачить их душевный покой, тем более если лично их эта неприятность не касается, а всего лишь напоминает назойливо о возможных злосчастных обстоятельствах жизни. А Инна между тем вышла из больницы, оказывается, третируемый ею отчим проявил о ней самую отчаянную родительскую заботу. Он и мой телефон разыскал накануне ее выхода, церемонный такой пожилой господин с манерой выражаться в высшей степени деликатной, он говорил, что прекрасно понимает, насколько обременительна занятому человеку необходимость заниматься Инниным творчеством, и тем не менее просит меня уделять ей время от времени некоторое внимание, самое минимальное, самое незначительное. А потом уже Инна принялась звонить мне чуть ли не каждый день, слава богу, уже не таким срывающимся, плаксивым голосом говорила она со мной, как некогда с кем-то по редакционному телефону, но все равно слушать ее безнадежные тоскливые вздохи было утомительно и раздражающе тяжело. Я даже срывался несколько раз и чуть ли не кричал на Инну за ее склонность к нытью, которым все равно горю не поможешь, тем более что горе это — вся ее одинокая, неприкаянная судьба, течению которой ни в коем случае нельзя поддаваться, ему надо противостоять, менять его надо, им надо управлять. Наоравшись без толку, я бросал трубку и тут же испытывал острейшие угрызения совести и успокаивал их рассуждениями о том, что на таких людей, как Инна, можно повлиять только криком, а никак не слезливым сочувствием. Доводы, разумеется, не самые резонные. Вот и теперь, не умея ими утешиться, я возлагаю надежды на сегодняшний непреднамеренный визит.

На выходе с бульвара покупаются астры и яркая, революционная гвоздика, это на тот случай, если Иннин день рождения выпадает именно на сегодня или же на завтра, при этом подлое удовлетворение от собственного благородства шевелится у меня в груди и, быть может, даже заставляет краснеть. Переулок, где живет Инна, тянется вверх от самого бульвара, преодолевая один из семи некогда знаменитых московских холмов, за это я его и люблю, за старомосковскую рельефность, за чудесную его неправильность, беспечные изгибы, которые может позволить себе река, но никак не городская улица. Я понимаю вдруг, что хотел бы пройти по этому переулку вместе с Машей, такова моя простительная странность, с некоторыми женщинами мне всегда хочется погулять по тем местам, по которым я так люблю ходить один. Но уж, видно, так и суждено бродить здесь одному; я вновь внезапно и хладнокровно, словно не о самом себе мои мысли, а о человеке вовсе постороннем, сознаю, что заветное и невинное мое желание осуществлялось крайне редко. Можно сказать, почти совсем не осуществлялось. Почему-то все эти женщины не любили ходить пешком, в чем и признавались мне небрежно или же с извиняющейся, однако непреклонной улыбкой на устах.

Трудно объяснить, чем пленил меня этот переулок, его прелесть, как и вообще прелесть Москвы, необъяснима, ибо всякий раз, когда пытаешься в ней разобраться, рискуешь утратить ее дух. Почти ни один дом, ни один уголок не выдерживает вычленения из массы, отдельного пристального рассмотрения, разве что вот этот послепожарный полуосыпавшийся особняк, куда некогда хаживал Бунин. Он еще писал об этом угловом полутораэтажном доме с колоннами, что, вопреки сердечному правилу, проникся к нему нежностью вовсе не за то, что в нем жила любимая женщина, случилось нечто обратное, изначальная неизъяснимая симпатия к дому волей-неволей перешла и на его хозяйку.

Иннин же дом стоит на следующем углу и сам по себе, к сожалению, вряд ли может помочь нуждающейся в привязанности жиличке. Это мрачное, тяжкое строение о шести этажах кажется огромным даже в сравнении с новейшими пятнадцатиэтажными соседями. Настолько значительнее и отдельнее воспринимается каждый его этаж. Единственное, что всегда мне нравилось в этом ложноклассическом сумрачном доме, так это парадное, объемами своими, витражами и благородным камнем напоминающее католический собор, костелы, в которые я заходил в Польше, и, может быть, даже сам Нотр-Дам.

Квартиры в этом доме походят на театральные фойе, а высокие двери по бокам коридоров вполне могут служить входами в партер и ложи. Впрочем, в Иннину комнату, возле кухни и ванной, дверь ведет вовсе не парадная, а такая, какая положена была скромному обиталищу горничной либо гувернантки. Хотя надо думать, что и гувернантки жили с большею претензией на изящество, нежели Инна, при всей книжной восторженности натуры не постигшая естественного женского умения обживать вокруг себя пространство, создавать маломальский уют.

Даже принесенные мною цветы, повергнувшие ее в такой слезливый восторг, что я чуть не проклял себя мысленно за этот фальшиво светский поступок, Инне не во что поставить, лишь после долгих поисков у соседей на кухне нашлась ненужная пол-литровая банка.

— Это тебе в счет будущего дня рождения, — говорю я нарочито сварливым тоном, упреждая таким образом вероятные упреки, что в счет минувшего.

Но нет, упреков не последовало, зато разразились еще более неумеренные и отчаянные восторги по поводу моего визита.

— Жозефина, перестань, как не стыдно! — действительно сержусь я. — Что ты меня ставишь в идиотское положение? То ли благотворителя, то ли филантропа, ужас какой-то!

На что Инна отвечает мне длинным, хотя и не слишком связным, монологом о своем одиночестве, о том, что ей совершенно некуда себя деть, а счастливому человеку этого никогда не понять, никто к ней не заходит и даже не звонит и потому я даже представить себе не могу, как она рада моему приходу.

— Ты только не жалей себя! — прерываю я решительно. — Ни в коем случае не позволяй себе этого! Последнее дело себя жалеть, можешь мне поверить, я знаю, что говорю.

Инна в этот самый момент по-детски глотает слюну, прежде чем мне возражать, а я с неожиданным удовлетворением отмечаю, что, несмотря на самые жалостливые доводы, голос ее не взрывается больше кликушескими всплесками, интонации его заурядно плаксивы, не более того, и вообще чисто физически за этот год Инна, несомненно, поправилась и как-то вовсе неожиданно и в неожиданных местах округлилась.

Я говорю ей об этом, памятуя, что в прошлые годы самой немудреной шутки было достаточно, чтобы вдохнуть в ее душу восторг оптимизма и энтузиазма.

— Жозефина! — я стараюсь придать своему голосу беззаботное, прямо-таки бесшабашное звучание. — Ты на себя посмотри. У тебя же румянец на щеках, как у колхозницы из твоей любимой Буковины! «Ой, дивчина, шумить гай!» Или как там еще? «Чернявая дивчина в саду ягоды рвала!»