— Как, старина, самое время вспомнить? — Безумный огонь пьяного энтузиазма загорается в его глазах. — Самое время не забыть об этом, а? Или я не прав?
— Я чего-то не усекаю твоих иносказаний, — признаюсь я устало и совершенно искренне, ибо смысл, именно смысл, а не повод этих намеков мне и впрямь не ясен.
— Боишься сглазить, — счастливая догадка озаряет и без того вдохновенное Демьяново лицо. — Понимаю! Не дело испытывать фортуну! Но ты не бойся, она не так пуглива. Она уже обратила к тебе свой благосклонный взгляд. Что вполне справедливо, можешь мне поверить, я давно это предвидел. — В Демьяновом голосе звучит знакомая мне интонация наигранного мужества и неподкупного прямодушия, этакого запоздалого театрального хемингуэйства, которым многие из нашего поколения грешили лет этак пятнадцать назад.
— Ну, спасибо тебе за сочувствие, — единственное, что нахожу я сказать.
Лучше всех ведет себя Миша. Так, будто бы предпочтение, оказанное мне редколлегией, ничуть его не задело, не расстроило сложного построения его честолюбивых планов. Ни тени невольной неприязни, ни отзвука досадной горечи не замечаю я в его ко мне отношении, ни единого иронического намека не позволяет он себе, напротив, в словах его и в тоне ощутима вдруг почти забытая дружеская мягкость, сердечная сдержанная ласка, какой были отмечены юношеские годы нашей дружбы. Давно не слышал я от него таких речей — о романе, прочитанном в последнем журнале, о том, как болезненно хороша глухая нынешняя осень, такие непрактические, отвлеченные разговоры мы и впрямь вели десятиклассниками, топча бульварную листву и потрескавшийся асфальт наших дворов. Я все время настороже, я жду, что обида, которой я нечаянная причина, вдруг исподволь даст себя знать, вырвется если не словом, так взглядом или же сведением бровей. Но нет, Миша превосходно собой владеет, и даже сама констатация этого бесспорного факта заставляет меня краснеть, ибо ничего нарочитого нет в Мишином поведении, что же касается некоторой грусти, так она лишь украшает его, поскольку затеняет несколько его энергию и неиссякаемую жизненную силу.
— Что-то я засиделся в Москве, — говорит Миша, глядя в окно, — с тех пор, как вернулся из отпуска, застрял, как гвоздь в стене. То машину чинил, то квартиру ремонтировал… Черт знает что. Каждый день просыпаешься с желанием сделать что-то серьезное, улететь за тридевять земель, написать что-нибудь не в номер, а хотя бы в течение двух месяцев не теряющее смысла. А часам к двум ясно становится, что еще один день псу под хвост. И вроде бы дел полно. Заседал, звонил кому-то, с кем-то встречался. А в памяти ничего не остается. Убей меня бог, если помню, чем занимался вчера.
Тут распахивается дверь, и на пороге возникает один из самых невероятных Мишиных друзей — Володя Струве, жгучий красавец гусарско-цыганского типа, с гривой подернутых инеем смоляных кудрей, с неистовым бесовским блеском прекрасных и бессмысленных глаз, в роскошной расстегнутой дубленке и свитере совершенно невообразимой расцветки, соответствующей краскам и вкусам припортовой барахолки. Кто такой Володя, чем он в жизни занимается, почему вхож в редакцию, я не имею никакого представления, да и Миша тоже, по-моему. То ли режиссер телевидения, то ли администратор Мосэстрады, он еще, кажется, чей-то сын и чей-то муж, вот это уже больше похоже на правду. На редакцию он обрушивается внезапно, как стихийное бедствие, в самое разное время, однако с той же целью — уволочь с собой Мишу в какой-либо дом, в ресторан, в компанию, на коктейль по случаю премьеры или открытия выставки или же в финскую баню, посещаемую олимпийскими чемпионами. Миша всякий раз сопротивляется, стараясь осадить Володин пыл не самой дружелюбной иронией, а иногда и откровенной насмешкой. Однако не тут-то было, смутить Володю невозможно, в своем стремлении закрутить, завертеть банкетный вихрь, вакханалию застолий, тостов и нужных знакомств он неистов и патетичен. При этом напирая драматически на два неоспоримых, обескураживающих обстоятельства, которыми Миша никак не в состоянии пренебречь: такси ждет у подъезда, стол уже накрыт. Вот и теперь Миша надевает плащ с видом насмешливым и обреченным, просит сказать в случае чего, что скоро будет, разводит бессильно руками, кивая на Володю, охваченного вдохновенным зудом банкетной деятельности, последним утешением служит моему другу лицемерное предположение, что там наверняка встретятся интересные газете люди.
Ощутив внезапно приступ ханжества, я остаюсь наедине с читательскими письмами, с авторскими статьями, требующими правки и, быть может, переписывания набело, и с мыслями о том, что завтра наступает срок дать редактору окончательный ответ. Самое интересное в том, что в его сути никто в редакции не сомневается, иначе не смотрели бы на меня как на молодожена или как на счастливчика, получившего наследство при посредничестве Инюрколлегии. И то сказать, а как им еще смотреть? Скорее всего в проекте моего выдвижения вообще не усматривалось бы никакой сенсации, мало ли кого куда назначают, если бы я, типичная темная лошадка, вдруг не обошел общепризнанного фаворита. Который что было сил рвался вперед, с сознанием полного своего права, с искренним и нескрываемым желанием подняться на почетную ступень. Кому же известно, что эта ступень являет для меня лишь сугубо умозрительную ценность? Что я давно уже наметил для себя иную цель, вернее, даже не наметил, этим глаголом выражается осознанное практическое действие, моя же цель с самого начала была скорее явлением предощущаемым, предчувствуемым, призрачной, но навязчивой идеей. Овладевшей мною настолько, что все налаженные, привычные деяния моей прошлой жизни оказались как бы нейтрализованы. Кто подозревает об этом? Я никогда еще ни с кем не делился этими ощущениями, боясь прослыть снобом, которого, видите ли, разочаровала наполненная событиями жизнь, или же просто рискуя остаться непонятым. В самом деле, чего ему не хватает? Пожалуй, лишь одному человеку признался я ни с того ни с сего в исчерпанности моей былой жизненной программы — это Маше. Вот ведь какая несправедливость, лучшему другу не откроешь того, в чем покаешься случайно встреченной женщине, если только во взгляде ее или в улыбке померещится тебе обещание чуда, в напрасном ожидании которого прошли твои лучшие годы. Тот самый вечерний звонок приходит мне на память, к которому я так нелепо опоздал, замешкавшись за дверью, почему-то я уверен теперь, что звонила Маша. Никаких логических оснований для такой уверенности у меня нет, мало ли кому из приятелей и деловых знакомых мог я в это время понадобиться, тем не менее убеждение, что звонила Маша, неотвязно преследует меня. Хотя по всем неписаным правилам такого рода отношений позвонить ей должен был я, она ведь уже сделала однажды первый шаг. А я из ложной гордости так и не снизошел до того, чтобы спросить у нее номер телефона. Уверенный при этом, что сумею его как-нибудь раздобыть. Вот и сумей попробуй. Не рыться же, в самом деле, в Мишиной редакционной записной книжке! В соответствии с нашей газетной моралью пользоваться справочниками и телефонниками друг друга ничуть не считается предосудительным, разумеется, в том случае, если необходимость возникает в каком-либо сугубо деловом звонке, потому-то эти самые книжки ни от кого не прячутся, напротив, у каждого откровенно лежат на самом видном месте. Но ведь я-то знаю, какого рода телефонный разговор представляется мне сейчас жизненно важным. И одно лишь это сознание сделало бы копание в Мишином справочнике актом предательства и внедрения в чужую жизнь. Хитроумные планы один за одним рождаются в моей голове, причем хитроумность всякий раз равна их нелепости, простейшая потребность узнать номер телефона обрастает такими чудовищными по абсурдности стратегическими ходами, что мне даже становится не по себе. Картина, созданная моим воображением, напоминает гиньольный анекдот о вырезании вросшего ногтя, завершившемся операцией на сердце и двойным переломом бедра. С рвением редакционного практиканта редактирую я чужие статьи, решительно вымарываю целые абзацы и вписываю новые, проявляя при этом стилистическую изысканность, на которую ни автор, ни редакция ничуть не рассчитывали, с точки зрения, собственного творчества это не вполне экономно, ну да ладно, считаться не приходится, сознание великодушной щедрости льстит самолюбию. Закончив редактирование, я направляюсь, как говорят у нас, «на машинку», отдать статьи в перепечатку набело, уже в дверях меня нагоняет телефонный звонок. Памятуя о прошлой неудаче, я опрометью мчусь обратно в комнату, налетаю боком на Мишин стол и успеваю на исходе звонков схватить трубку.
Нет, это не Маша. Другой женский голос звучит в трубке, приятный и невероятно знакомый, да и простота обращения тому гарантией, по интригующей странности никак мною не узнаваемый.
— Простите, — произношу я растерянно, — честное слово, не знаю, с кем имею честь…
— Ну вот, дожила, — с искренней грустью вздыхает моя собеседница.
Именно этот вздох потрясает все мое существо ужасающей неправдоподобностью этого забвения.
— Натали, — умоляю я, узнав Мишину жену, — прости, ради бога! Затмение нашло, иначе не скажешь. Так ведь и самого себя в зеркале перестану узнавать, чего доброго. Будь великодушна, столько разных дел…
— Ну да, оправдывайся теперь, неверный друг юности. — По тону я понимаю, что она улыбается, и, поразительная вещь, прямо-таки вижу эту застенчивую, словно бы к самой себе обращенную улыбку, которой наяву не видел столько лет. — Хотя чего уж там, давно минувшей юности, — вздыхает Наташа.
— Как тебе не стыдно, — возмущаюсь я праведно, — кто тебе сказал, что давно? Я, например, ничуть не чувствую себя взрослым человеком. Честное слово.
И вновь можно представить, что с октябрьским зыбким солнцем вплывает в комнату туманная Наташина улыбка, от которой некогда в моей груди возникала блаженная роковая пустота.
— Ох, Леша, милый, это чисто мужское свойство. Женщинам оно неизвестно. Да и мужчинам-то не всем знаком этот инфантилизм. А только таким, как ты, талантливым…