— Премного благодарен. — Я чувствую себя дурацки польщенным, поскольку не комплиментом звучит последняя фраза, а констатацией факта, печальной почти что, однако стараюсь браво отшутиться: — Я знал, что ты все-таки обратишь на это внимание.
— Неправда, — серьезно говорит Наташа, — я это всегда знала. Наверное, еще раньше тебя.
— А теперь особо звонишь, чтобы сообщить мне об этом.
— Слушай, тебе не надоело, — и опять я живо представляю себе выражение Наташиного лица, соответственное этому тону, брови, сдвинутые в досаде, похолодевшие в одно мгновение глаза, — все комплексы покоя не дают? Мало ты себе напортил своим пуделиным самолюбием. Знаешь, талант талантом, а повзрослеть все же не мешает.
— Наташа, — лепечу я, — бог с тобой, какие комплексы, какое самолюбие?.. И в чем таком я себе навредил, ума не приложу?
— Прости, пожалуйста, — раздражения больше нет в Наташином голосе, — глупость какая, звоню по делу и сама же читаю мораль, прости. Скажи, пожалуйста, у тебя найдется для меня час времени? Или даже сорок пять минут?
— Как тебе не стыдно, Натали, уж не такой я занятой американец, сколько надо, столько и найдется. Скажи, когда?
— Когда? — Вот теперь я узнаю деловитую Мишину интонацию. — Когда… Одну минуту… Да хоть сегодня. Часа в три ты свободен?
— Свободен, — отвечаю я, прикидывая, что подписные полосы, которые я, как «свежая голова», обязан вычитать, начнут носить не раньше пяти. — Ты подъедешь к нам?
— Нет, у вас в конторе мне бы не хотелось. — Черт возьми, чему я удивляюсь, долгая жизнь с Мишей не могла не запечатлеться в манере говорить, в излюбленных шутках и отдельных словах, как это говорится в народе, «муж и жена — одна сатана», хотя нельзя не признать, что в Мишиной речи я не нахожу никаких Наташиных интонаций и словечек. — В редакции мне не совсем удобно, — повторяет Наташа. — Знаешь что, давай встретимся «У кота», я там сто лет не была.
Как трогательно, что Наташа не забыла того названия, какое мы, упражняясь в остроумии, дали нашему приюту в честь лобастого белого кота, который, ничуть не стесняясь посетителей, звона посуды и громких разговоров, по-хозяйски разгуливал между столиками и к некоторым из постоянных клиентов в знак особого расположения даже вспрыгивал на колени без малейшего предупреждения.
— Хорошо, — соглашаюсь я, и мы условливаемся, что тот, кто придет первым, займет столик.
Минут сорок после нашего разговора я с особым рвением занимаюсь делами, бегаю на машинку, в цех, в бюро проверки, правлю, сокращаю «хвосты», неожиданно, как в юности, получая удовольствие от душного свинцового запаха мокрых гранок, от вида талера, на котором в материализованном литом виде теснятся твои слова, плод твоих одиноких дальних прогулок, вечеров под зеленой лампой и ночных внезапных озарений, когда ускользавшая, из-под рук уходившая мысль вдруг сама собою возникает в полусонном сознании. Между делом я строю различные догадки по поводу того, зачем это я мог ни с того ни с сего понадобиться Наталье, — ни к какому основательному подозрению так и не удается прийти.
В редакционных коридорах я время от времени натыкаюсь на Колю Беликова, вид у него сомнамбулический, глаза блуждают, сивые волосы взъерошены, куда подевалась баснословная Колина энергия, безумная куда-либо устремленность — либо в архив, либо на вокзал, либо в магазин, где с заднего хода можно получить пару судаков. Даже странно вообразить, что перед тобой первый в редакции мастер розыгрыша, в течение полутора лет сводивший с ума отдел литературы от имени пенсионера Цукерника и мордовского писателя Толпехина. Он звонил нашим почтенным критикам по пять раз на неделе от имени своих гипотетических персонажей, перевоплощаясь в каждого из них с такою психологической достоверностью, что в их реальность, кажется, поверила вся редакция: Толпехин представлялся добродушным, но надоедливым и обстоятельным провинциалом, а Цукерник дотошным пенсионером, из тех, которые читают газеты с красным карандашом и по поводу некоторых статей и даже отдельных выражений бомбардируют ответственные органы сигналами и предупреждениями. Я начинаю думать, что именно в этом бравурном шутовстве, в неугомонном скоморошестве и проявлялся по-настоящему жизненный Колин талант, которого ему так недостает в области собственного журналистского творчества. И как только исчезли обстоятельства, поощряющие вольное проявление Колиной натуры, он сразу же увял и, не в силах помыслить о прежнем своем бесшабашном бытии, предался самому черному и безысходному отчаянию. Которое он пытается преодолеть единственно знакомым ему способом, много раз проверенным и ранее безотказным, — мельтешением вокруг начальства и заглядыванием ему в глаза.
Без четверти три я сбегаю вниз по лестнице. Навстречу мне подымается Марина Вайнштейн с пухлой пачкой писем в руках. Завидев меня, она на мгновение радостно столбенеет, обнаружив в моем появлении некоторое соответствие своим деловым надеждам, уже губы ее раскрываются, чтобы приковать мое внимание к какой-либо чрезвычайно драматической человеческой судьбе, но тут же вспоминает о чем-то и, подавив с трудом всплеск энтузиазма, проходит мимо меня с выражением непонятного испуга.
Вероятно, такая преждевременная реакция на перемену моей судьбы, такая боязнь не обеспокоить меня земными ничтожными делами или же просто нежелание со мной связываться должны были бы льстить мне, они меня раздражают и удивляют. Неужели, если уж соглашусь я завтра на редакторское предложение, надлежит мне тотчас же проникнуться сознанием мгновенного собственного возвышения, чувством нешуточной значимости, от которого деревенеет моя шея и тело наливается монументальным свинцом? Неужели же все нужды житейской, будничной обыденности потеряют для меня всякую остроту, точно так же, например, как жилищный вопрос стал казаться мне отчасти преувеличенно драматичным с тех самых пор, как въехал я в свою отдельную кооперативную квартиру?
До кафе на площади я добираюсь за пять минут, испытывая по дороге чуть заметный холодок под ложечкой, жалким образом напоминающий тот озноб и ту сердечную дрожь, какие некогда сопутствовали каждому моему свиданию с Наташей. Нынешнее спокойствие разочаровывает, знаменуя несомненное постарение души, и вместе с тем внушает ту самую благодатную уверенность в себе, которой в былые годы мне злосчастным образом не хватало. Уверенность, проистекающую отчасти от равнодушия к чужому мнению, а также и к возможному неуспеху у той женщины, с которой предстоит встреча. Давно уже с прискорбием заметил я, что прямиком к этому провалу как раз и ведет искренняя жажда успеха, святое и честное желание понравиться, особенно если нерасчетливо обнаруживает оно себя в первую же минуту. И, наоборот, привкус равнодушия и полной душевной самостоятельности неизбежно задевают женщин за живое, сколько бы они ни говорили о неотразимости услужливых и преданных кавалеров. Другое дело, что мне в былое время эта самая безответная преданность доставляла несравнимо больше радости, нежели нынешний хладнокровно высчитанный успех.
Опыт не принес мне счастья, разве что дал некоторую гарантию от унизительных ситуаций, попадать в которые я обладал особым умением.
С таким невеселым итогом я вхожу в полупустой зал и, не найдя, как и следовало ожидать, Наташи, сажусь за свой любимый некогда столик у огромного окна. Разумеется, дебелая официантка со следами красоты, загубленной чревоугодием и курортной ленью, бросает мне невзначай, царственно пронося по залу свой бюст, что стол не обслуживается. И я, покорный клиент, верный раб своевольной сферы обслуживания, вдруг взрываюсь и кричу не своим, постыдным голосом, что никуда отсюда не уйду, что просижу здесь целую вечность, даже если ничего мне не подадут, как пень, проторчу до самого закрытия.
Столь неожиданная клятва несколько озадачивает мою гонительницу, однако делу не помогает. Правда, со своего места я так и не поднялся, однако надежда сделать заказ тает на глазах. Я еще радуюсь тому, что Наташа не оказалась свидетелем моего позора, и ломаю себе голову над тем, почему в глазах родного сервиса я, несмотря на некоторые свои жизненные успехи, по-прежнему остаюсь некредитоспособным студентом, вызывающим насмешку и подозрение. Ну, хорошо, было время, когда для хамского этого пренебрежения, для подлой привычки смотреть сквозь меня, как сквозь стекло, ничуть меня при этом не замечая, вроде бы имелись основания: мой неизбывный студенческий вид — черный вигоневый свитерок, красные руки и брюки, суженные домашним способом. Так ведь и нынешняя относительная респектабельность не меняет дела, вероятно, опытный холуйский глаз, не прельщаясь моим польским галстуком и чистым воротничком, зрит в корень, в суть и замечает то, что я так старательно маскирую непринужденностью манер, — интеллигентскую растяпистую мягкотелость и прочую слабину, которую самоуважения ради можно назвать душевной деликатностью.
Вид за окном, ради которого я, собственно, и скандалил, постепенно отвлекает меня от унылых мыслей. Пейзаж любимой моей площади, просторной, однако, не настолько, чтобы утратить городские масштабы, типично московской, однако и европейской в естественном смысле, без натуги и фальши, круговорот автомобилей, напоминающий гигантскую карусель, заставляющий думать о возможности вечного движения. Когда-то я взирал на эту площадь из окна университетской аудитории, доверяя кружению ее машин и коловращению нарядной толпы как образу ожидающей нас грядущей жизни. И теперь, когда еще гуще и разнообразнее сделалось на ней стадо автомобилей, когда толпа ее выглядит еще наряднее, вбирая в себя весь спектр толпящихся зевак — от растерянных провинциалов до седовласых заокеанских путешественников, подагрически сходящих на московскую почву из огромных автобусов, похожих на передвижные аквариумы, и теперь я вновь чувствую себя как бы на пороге новой жизни, в которой, даст бог, осуществится хотя бы сотая часть того, чего никак не удавалось осуществить.
Зрелище за стеклом напоминает мне какую-то современную киноленту, снятую в манере непреднамеренного жизненного потока, и потому всякая его деталь кажется достойной внезапного рассмотрения: иностранец с фотоаппаратом, точный лондонский или какой-нибудь, бог его знает, ливерпульский эквивалент московского дотошного пенсионера, грузины, пренебрегающие собственной элегантностью, добытою с такими затратами энергии и средств, две девицы в джинсах, долговязые презрительные красавицы нынешнего поколения, боже мой, я решительно разучился определять возраст женщин, вот эти две подруги кажутся мне взрослыми, самостоятельными дамами, едва ли не моими ровесницами, рядом с которыми испытываешь невольную робость, между тем нетрудно высчитать, что они почти в дочери мне годятся.