Мы и наши возлюбленные — страница 40 из 88

е всякого предмета, в ободряющей улыбке, обращенной, надо признать, более всего к Наташе, сквозит прямо-таки родственное восхищенное участие.

— Ну что ж, — Наташа подымает рюмку, — вот и выпьем за возраст, раз уж и ты о нем заговорил.

Я согласно киваю и подношу с преувеличенным гусарством свою рюмку прямо к сердцу. Пьет Наташа, как и прежде, чисто символически, в этом смысле нынешние нравы ее не задели, однако можно все же заметить, что целомудренное это пригубливание доставляет ей некоторое удовольствие, в то время как раньше причиняло почти страдание.

— Эта девушка у тебя, — опять-таки с нарочитым безразличием начинает Наташа, — ну, помнишь, вы как-то с Мишкой звонили от тебя ночью, чтобы я не волновалась, ты еще, кажется, вернулся тогда откуда-то… ну вот и признался, что у тебя сидит твоя приятельница. Так что, это что-нибудь серьезное наконец?

Вот это уже теплее, как говорят в детских играх, когда входящий потихоньку начинает подбираться к заветному предмету, засунутому под диванные подушки.

— Как тебе сказать, — пожимаю я неопределенно плечами. — Самому бы хотелось знать. Ничего еще не ясно, нет ни в чем уверенности, как в осенней погоде.

Нет еще и четырех, а солнце светит за окнами прощальным, предзакатным светом, розовеют дымные облака, воздух в проемах между домами и в перспективе улицы как бы выпадает в густеющий осадок, только в пространстве между башнями и облаками еще сохранилась незамутненная прозрачность дня.

— Я, наверное, разучился влюбляться, на подъем стал тяжел. Рефлексирую где не надо, взвешиваю за и против, сам в себе разобраться не могу. Не то что раньше. Раньше меня такая жажда любви одолевала, такая потребность любить, что она сама по себе, без моего даже участия, находила себе объект. Повод для исхода. Знаешь, как в тайге во время жары — стоит только нечаянно пепел уронить с сигареты, и моментально пламя уже до небес. А теперь так, угли тлеют.

Наташа отставила рюмку, она ест. Это, конечно, особое зрелище, эстетическое и назидательное одновременно для таких дворовых мальчиков, как я. Нож и вилка кажутся в ее легких руках волшебными инструментами, вовсе даже отвлеченными от своего прямого практического назначения, существующими будто бы специально для грациозного балета кистей, пальцев, предплечий, для управления музыкой, которую я, словно глухонемой в концерте, не слышу, но ощущаю.

— Что ж удивительного? — Нож и вилка, не довершив фигуры, застыли прямо-таки в скульптурной позе, между тем смотрит на меня Наташа внимательно, с материнским почти сочувствием, сожалением, как на сына — вечного недотепу. — Так и должно быть. Сам же говоришь — возраст. И не нужно терзаться по этому поводу. Другая пора пришла, не менее поэтичная, можешь мне поверить, но другая. Более трезвая, не пренебрегающая доводами рассудка. И даже расчета. Только не мелочного, не вульгарного, не думай, а благородного. Не о жажде, конечно, речь идет, зато о реальном, осмысленном желании счастья. Во всяком случае, благополучия. Что же в этом дурного?

— Да ничего, вероятно, — соглашаюсь я не слишком уверенно.

— Ну вот, видишь. Хочешь, я тебя женю? — Наташины глаза вспыхивают озорным блеском. — Не волнуйся, я же знаю твой вкус. Так что все пожелания будут учтены. По возможности, конечно. А со своей стороны я гарантирую полный комфорт, образование, квартиру, знание языков…

— И мебели, — срывается у меня с языка, хотя никакого намерения язвить я и в мыслях не держал.

— И мебели, — с чуть заметным вызовом повторяет Наташа. — А что? Чем тебя это не устраивает?

— Да нет, — мнусь я, стараясь загладить опрометчивую шпильку и в то же самое время никак не желая почему-то пускаться в уловки иносказания. Так и тянет бухнуть, что настораживает меня нынешнее увлечение внешними формами бытия, очевидно, в ущерб его внутренней сути, оголтелый культ дизайна и классических стилей, внезапный нуворишский вкус к шпалерам и гобеленам, к старинной бронзе и деревенским печным изразцам — бог ты мой, сами вещи ни в чем не виноваты, они прекрасны и достойны изучения, только вот в скопидомском этом эстетизме чудятся мне нравственная черствость и душевная глухота.

Сознавая, однако, что дерзить никак не годится, я стараюсь выражаться отвлеченно и обтекаемо, говорю, что чисто оформительский взгляд на мир не кажется мне серьезным критерием человеческой ценности, поскольку жизнь не укладывается в принципы дизайна, она зачастую нерациональна и некрасива, и правда чаще всего неказиста на вид, никаким стилям не подлежит и ни в какие ордера не лезет.

— А потом — старая мебель должна передаваться по наследству. Как духовное завещание, должна хранить атмосферу твоего рода. Иначе она производит впечатление наворованной. Будто и не в дом попадаешь, а на склад конфискованного имущества…

— Хорошо, — перебивает Наташа, — учтем ваши идейные позиции. Подберем что-нибудь попроще. Без шпалер ж без ампера. С духовными исканиями, с христианством, дзен-буддизмом, хочешь?

Перспектива умозрительного сватовства настолько ее развеселила, что она даже не обиделась на мои уклончивые обличения, не приняла их на свой счет.

— Ну, так как? Учти, у меня легкая рука. Правда, скорее на романы, чем на браки, но ведь ты человек порядочный, верный. — Последние слова произнесены снисходительным, поощрительным тоном.

— Спасибо, Натали, — стараюсь я отшутиться. — Какой из меня жених? Да и вообще джентльмен должен жить один.

Наташа внезапно соглашается:

— Это другое дело. Может быть, ты и прав. Современный брак явление зыбкое, по себе знаю.

— То есть как по себе? — ужасаюсь я.

— А так, — улыбается она грустно и мудро. — Ты что думаешь, я такая голубая дура, что мне ничего не известно о Мишкиных загулах? Закрываю глаза, дорогой мой, стараюсь не замечать. А это трудно, можешь себе представить. Я, например, в ту злополучную ночь уверена была, что с вами у тебя не твоя приятельница сидела, а очередная Мишкина шлюха.

— Ну что ты, Наталья, — возмущаюсь я преувеличенно, и излишне поспешно машу руками, и, вероятно, к тому же краснею при этом, — как ты могла подумать? Кстати говоря, Мишка вовсе не такой уж ходок… Ты ведь знаешь, у некоторых мужиков в нашем возрасте вдруг жадность просыпается необычайная. Страсть к большим числам. Так вот он отнюдь не из их компании.

— Спасибо, что утешил, — качает Наташа головой, — с меня и средних чисел довольно. А успокаивать меня не имеет смысла. Я что? Вчера замуж вышла? Ко всему привыкла. Трезвонят с утра до вечера, а когда я подхожу к телефону, то молчат. Только дышат в трубку. Я еще говорила раньше: «Девушка, вы отдышитесь сначала, успокойтесь, а уж потом я Мишу позову»… А видел бы ты его записную книжку! Поверь, я никогда бы не позволила себе в ней рыться, но он однажды сам позвонил с работы, сказал, что забыл ее в другом пиджаке, и попросил найти один телефон. Настолько был уверен в своем конспиративном таланте. А я раскрыла нужную страницу и смотрю — что-то много вокруг странных фамилий, будто бы не нынешняя записная книжка, а какой-нибудь дореволюционный «Синий журнал», — Верин, Лидов, Светланин, господи боже мой, да это же все бабские псевдонимы! Как тонко придумано, чтобы не смущать мой покой!

— Натали, — говорю я нарочито легкомысленным, разбитным голосом, — подумаешь, какая ерунда! Будь выше! Относись к этому с юмором!

Она усмехается:

— А я как отношусь? Не просто с юмором, а прямо с комическим энтузиазмом. Комедию из всего этого разыгрываю, французский водевиль с переодеваниями, сколько можно? Знаешь, это быстро надоедает — быть юмористическим персонажем. Ужасно надоедает, можешь мне поверить! Ночами не спать в ожидании, на звонки наглые отвечать, краснеть перед общими знакомыми, когда за твоей спиной шепчутся: ах, она, бедная, ничего не знает, с кем он был здесь два дня назад…

Тут уж я совершенно теряюсь, не представляя себе, что в таких ситуациях полагается говорить, какие такие утешительные слова. Вероятно, оправдываться и то легче, чем сочувствовать. И это при всем том, что теперь наконец мне становится явствен смысл нашего неожиданного свидания. Мадам хочет поплакать в жилетку, и не просто поплакать, а с оттенком покаяния: вот, мол, не оценила вовремя, а теперь казню самое себя за преступную свою ошибку, да ничего уже не поделаешь, сознание бесповоротности судьбы, так откровенно оплаканное, облегчает душу.

— Ради бога, не подумай только, что я позвала тебя, чтобы пожаловаться, — точно опровергая мои догадки, говорит Наташа.

— Ну что ты, — возражаю я неуверенно.

Она достает из сумочки сигареты и зажигалку, закуривает с тем же самым точно выверенным изяществом, с каким, вероятно, пудрится и подкрашивает губы, и поворачивает лицо к окну. Теперь мне предоставлен ее профиль, не поддавшийся трате лет, сохранивший, словно на монете, всю чеканность юности — хрупкую прямизну носа, нежность губ, фарфоровую выпуклость тяжелого, медленного белка. Наташа курит и смотрит в сумерки, в синеву, густеющую между домами, в миганье беглых автомобильных огней, в суету вечерней толпы, она думает о своей жизни, а я думаю о том, что она, вероятно, единственная женщина, которую я мог бы без малейшей душевной усталости любить все эти годы и все будущие, до конца отпущенных мне дней.

— Натали, — говорю я серьезно, на ходу развивая мысль, будто точную формулу вывожу на экзамене, — ты единственная любимая, с которой не страшно встречаться по прошествии лет. Ты не оскорбляешь прежних чувств. Не ставишь волей-неволей под сомнение то, что было.

Она оборачивается с такой простотой, будто дождалась наконец давно желанных слов, и произносит не то чтобы с досадой, нет, с отголоском только досады, давней, а потому привычной, с домашнею почти укоризной:

— Господи, ты же сам во всем виноват!

Потом, через час, через два, через неделю, через год, я сам про себя опровергну этот упрек, его демагогически рассчитанную неотвратимость, безошибочную его направленность в самое уязвимое место, но это все потом, а теперь меня потрясает внезапно его очевидная, сама собой разумеющаяся, конечно, — даже доказательств не требуется — вопиющая справедливость.