Мы и наши возлюбленные — страница 43 из 88

Принесут полосы, влажные, источающие особый запах, вполне технический, однако же в восприятии не соотносимый больше со смазкой или бензином, — изначальный запах новостей, окаймленных жирными траурными линейками — следами металлических рам, в которые зажимаются отлитые на линотипе строки. Длинными редакторскими ножницами я обрежу этот невольный траур, анекдотически бросающий в пот авторов, не знакомых с типографской кухней, и на правах «свежей головы», обязанной вылавливать из текста блохи ошибок — грамматических, стилистических и не дай бог каких других, — углублюсь в чтение. Постараюсь углубиться, ибо совсем не свежая у меня теперь голова, ох, не свежая, чем она только не забита — сумбурными, скачущими мыслями, обидными и отрадными в одно и то же время, унизительными и лестными, причем в унижении ощутима сладость, а в блаженстве — тоска.

Напрасно все же упрекал меня Павел Филиппович в эгоизме. Понятно, что скорее риторический это был упрек, в запале брошенный, в смятении неразделенных чувств. Но все равно несправедливый. Никогда не смотрел я на свою работу, как на выгодную сферу вращения, где особо заметной для восхищенных или завистливых взоров сделается моя особа, не искал с помощью работы ни легкой славы, ни нужных знакомств и успех свой, лестный и необходимый для самолюбия, никогда не ставил выше и дороже не ценил самых неприметных порой результатов, какими завершается то или иное наше общее усилие.

Как счастлив я бывал, когда растворялся в этом совместном усилии, какую при этом уверенность ощущал в себе внезапно, — это дело, заместив собой сомнения и страхи, сообщало мне спокойную смелость и осознанную твердость характера. До этого многое в моей жизни не выходило, не давалось в руки, а оно выходило — это все признавали — и уже потому по праву могло считаться моим делом, для которого я, быть может, и родился на свет. Хотя слишком уж оно удалено от изначальных основ бытия, чтобы ради него именно на свет появляться. А впрочем, почему же удалено, истинно сказано — не хлебом единым жив человек, но еще и прикосновенностью своею ко всем прочим людям, своею с ними связью, будем считать, что я эту связь каждый день и налаживал. Я так увлеченно это делал и так много думал о том, как делать это еще лучше, что порой мне становилось тесно в пределах официальных моих полномочий. Точнее, не мне как единице штатного расписания, а воле моей и сознанию, и тогда, надо заметить, нет-нет да искушала меня отчаянная мысль о необходимости изменить свое привычное положение. Смело над ним возвыситься для того, чтобы и волю, и сознание, и фантазию вывести на простор и тем осуществить по праву свое предназначение.

Совсем недавно стало до меня доходить, что предназначение мое вовсе не в этом. Не в дерзости возвышения. Не принадлежностью к номенклатуре должна определяться моя карьера, и власть моя не от числа подчиненных будет зависеть, а от того, что есть во мне от роду, что накопил я в странствиях своих и скитаниях по жизни, чем могу поделиться бескорыстно и безвозмездно, ни к чему людей не принуждая и ничего взамен не требуя, даже не ожидая от них ничего, кроме умения выслушать.

И все же мало-помалу этот никому еще на свете неизвестный мир завтрашнего номера захватит меня, увлечет, заполонит, я проникнусь неожиданно для самого себя крестьянской обстоятельностью почвозащитной агротехники, и статья социолога вдруг заставит меня вспомнить о том, что прошла моя молодость, ибо о другой молодости написана она, о молодости тех, кто ошивается теперь на перекрестках больших городов, как и мы ошивались почти двадцать лет тому назад, пугая прохожих и пугаясь бессилия собственной заносчивости, и путешественник в дальние страны разбередит зарубцевавшиеся раны, давно уже, ах, как давно не льщу я себя надеждой увидеть, как гигантски разрастается моя тень под тропическим солнцем, жизнь, загнанная на стальной стол метранпажа, сконденсированная там, зажатая в стальные рамки, вырвется на волю, заполонит комнату фантомами всемирных событий, зацветет, засияет, загрохочет, искушая меня отголоском соблазна хоть на мгновение приобщиться к восторгу премьер, к свирепому сквозняку аэродромов, к народной душе в момент самоотреченного ее исступления — в труде ли, в отчаянье или в празднике.

* * *

Странная тоска охватывает меня на пороге собственной квартиры. Пустой, холодной, — должно быть, ветром распахнуло окно, — как будто бы нежилой. События сегодняшнего дня в пыльном ее полумраке обретают законченные черты. Из нежного облака Наташиных улыбок, вздохов, то нечаянных, а то полных особого значения, из тревожного ее румянца, блеска глаз, взглядов, вскользь брошенных или откровенно призывных, проступает неумолимо четкая, хорошо рассчитанная и выверенная схема поведения, в которой малейшему движению утонченной души определено свое точное место и своя задача. Да, да, чем беззащитнее светилась улыбка, чем безоружнее поникал взор, тем более ответственная возлагалась на них миссия — растрогать меня, рассиропить, разволновать призраком упущенного счастья, для того чтобы потом случайное мое богатство само вывалилось бы из недостойных, расслабленных рук. Боже, сколько же потребовалось деликатности, очарования, искреннего участия и душевной исповедальной грусти — ради чего? Того ради, чтобы восторжествовала справедливость, и удача досталась тому, кто в ней истинно нуждается, кто знает ей цену и давно уже вычислил, как следует ею распорядиться. Поистине посетило меня великое отрезвление, вот и меблировка моего жилья, которой я втайне гордился как воплощением почти парижской студийности, предстала перед проясненным взглядом во всей своей претенциозной скудости. Самодельные стеллажи, жалкие эстампики. Низкий трехногий столик дешевого образца. Смысл настойчивого Наташиного намека на желание нанести мне визит делается мне совершенно явствен — во всей безвкусной очевидности и простоте. И в логичности тоже — она за все привыкла платить, в этом есть для уважающего себя человека известное удовлетворение, в сознании, что ни одно благо не свалилось само по себе с неба, за все пришлось рассчитаться по достойной цене. Я обнаруживаю вдруг, что сижу в кресле в пальто, прямо как пришел, будто не в собственном доме нахожусь, а где-нибудь в аэропорту во время нелетной погоды, и вот по счастливой случайности подвернувшееся мне кресло единственный мой оплот, единственный приют на все ближайшее неопределенное время.

В самом деле, комната моя и впрямь подобна залу ожидания — так же стандартна ее обстановка, так же формальны робкие попытки создать в ней видимость обжитости и уюта, — чего я жду здесь столько лет — не самолета ведь и не поезда, так чего же? Вероятно, счастья, вот как надо было бы сказать, если бы перед самим собой не было стыдно такой высокопарности. А вернее, если бы не стыдно было самому себе признаться в том, что взмывают самолеты и уходят поезда, а я все сижу за школьным своим столом, ощущая физически, как учащается ритм времени, как убыстряется его бег. Ничего мне не сулящий, кроме угнетающей трезвости.

Кто сказал нам, что счастье — это норма, к которой положено стремиться? Может быть, норма — это как раз те очертания, какие сама по себе приняла наша жизнь, без видимого нашего участия? То есть с участием, конечно, однако непроизвольным, ибо то, что вышло, — это как бы побочный результат наших усилий. Цель стремлений не была достигнута. Однако в результате этих стремлений что-то такое все же изменилось, судьба вылилась в определенные формы. Вот я стремился к писательству, к умению доверять бумаге все душевные невзгоды и тем их преодолевать, обращая скорбь в радость, а тлен в золото. И чего же я достиг в итоге честолюбивого своего самозаточения? Одиночества и ничего больше.

Верно, я и раньше был одинок, я одинок был всегда, даже в толпе товарищей, все же любивших меня, хотя и шутивших надо мною. Над нерасторопностью моею и мешковатостью. Никогда не тяготило меня одиночество. Оно мне было необходимо. В галошах, которые не полагалось снимать, ибо скрывали они дыры на ботинках, я шагал по зимней Москве в Ленинскую библиотеку. Нигде на свете мне не было так хорошо, как в ее залах, озаренных рядами зеленых ламп возле высоких окон, выходивших в заснеженный или же в дрожащий осенний сад, среди стеллажей, закрытых мерцающим стеклом, между деревянных лестниц, благородно скрипучих, ведущих неторопливо в сказочные книжные закрома, на антресоли, на хоры, на балюстрады. Домой я возвращался в одиннадцатом часу, я ужасно любил эти одинокие путешествия по дождю или морозу, во время пеших этих переходов крепла моя душа, приучаясь довольствоваться самою собой, в самой себе черпать силы, на себя самое надеяться. А воображение мое уносилось в бог знает какие выси и дали, присутствие постороннего в такой момент могло только помешать этому вдохновенному полету. Только проверенный человек мог быть допущен к его изумительной тайне, сам способный пережить фантазию, будто всем очевидную реальность, — таких людей было очень мало. И я ничуть от этого не страдал. Одиночество не было сиротством. Напротив, оно было прибежищем, пристанищем младенческой, невинной души.

А вот теперь оно камнем давит мне грудь. Что ж такое, почему никого на свете не интересует моя судьба, вернее, лишь постольку интересует, поскольку сопряжена она с их собственными судьбами и они от нее в данный момент зависят? Ну, а за меня самого кто теперь порадуется или огорчится? Сотне людей могу позвонить я сейчас и рассказать о том распутье, на котором теперь нахожусь, меня с любопытством выслушают, мне надают миллион дельных, логичных, противоречащих друг другу советов, меня поздравят, меня ободрят, меня благословят или предостерегут, мне позавидуют — и ни в одном совете, ни в одной участливой реплике не прозвучит ничего похожего на волнение, на злость или насмешку, ничего даже отдаленно напоминающего боль, какую испытываешь за единственного на свете человека.

Телефон молчит, и нет смысла таращить на него глаза, надо встать, снять пальто, зажечь свет, поставить