на газ кастрюльку с парой-тройкой сосисок, надо жить дальше. Трезво сознавая, что спасение мое только в этом вот ученическом столе, в этой лампе под зеленым, подгоревшим сбоку абажуром, в этой портативной машинке «ундервуд» 1925 года изготовления, в этой старой канцелярской папке с потрепанными бельевыми тесемками, в которой медленно, но верно скопилось главное мое имущество, единственное свидетельство того, какие невыразимые идеи томили мою слабую бессмертную душу. Кому только оно достанется, это свидетельство? Не иначе, как пионеру, ударнику по сбору макулатуры и утильсырья.
В это утро редакционная действительность оборачивается ко мне самой прельстительной своей стороной. Тою самой атмосферой всемирности, причастности ко всему на свете, причем напористой самоуверенной причастности, догадываясь о которой и подался я некогда на факультет журналистики, крайне удививши этим родню и дворовое окружение. Этот мир родни и двора служил для меня тогда сферой отталкивания и неприятия. Я бежал его. Его обыденности, неподвижности и косности, как тогда мне казалось. Раз в год уезжали из Москвы наши родственники, в лучшем случае раз в год! В Каширу, к какой-то дальней родне, или же в подмосковный дом отдыха, отъезд казался событием эпическим, требующим немалого душевного мужества, готовиться к нему начинали едва ли не за месяц до срока. И двор наш существовал как замкнутая в себе система, из него уходили в армию и в него же спустя три года возвращались, к тому же самому доминошному столу в садике, возле песочницы, к той же самой подворотне, к тем же самым глухим парадным, где без малейших опасений можно разлить на троих пол-литра. Иную жизнь знали лишь отщепенцы, навсегда выбившиеся из привычной житейской колеи, например, друг моего детства, сосед по лестничной площадке Борька Абашкин, — он попал в колонию четырнадцати лет от роду, «оттянув» срок, вернулся, чтобы через месяц угодить во взрослую тюрьму, время от времени он возникал во дворе, пьяный, злой и веселый, озаренный пугающей романтикой колоний и лагерей, для того чтобы в самое ближайшее время вновь как в воду кануть — то ли на отсидку, то ли на высылку.
Я боялся завязнуть в этой умиротворяющей, притирающей к жизни повседневности, в этом растворяющем личность быте, в котором, впрочем, тоже существовали свои авторитеты и своя престижность, вполне замещающие достижения большого бытия, начинавшегося где-то там, за гулким пролетом подворотни, за пределами нашего переулка, куда по вечерам праздные прохожие без необходимости не решались зайти.
Со временем я стал понимать, что ни одно занятие, ни одна должность сама по себе еще не обеспечивает этого большого бытия и редакция, как это ни странно, тоже может иногда походить на двор, в котором признаны лишь собственные, местные авторитеты и своя корпоративная мораль соблюдается строже общечеловеческой нравственности. Но сегодня, ничего не скажешь, вольный дух высших интересов, так обольщавший меня в молодые мои годы, пробуждавший желание умереть за наше дело на боевом своем посту, так, чтобы вражеская пуля пробила репортерский блокнот и закоченевшие пальцы зажали бы навсегда автоматическое перо, дух исканий и личного нахального любопытства к таинству мировых проблем все утро ощутим в редакционных стенах.
Во-первых, вернулся из Америки тамошний наш корреспондент Сергей Кудряшов, и вот в отделе литературы с ним происходит дружеская творческая встреча, нечто вроде самостоятельной пресс-конференции и вечера воспоминаний. По правде говоря, Сергей не слишком годится для такого рода мероприятий, хотя бы и приятельских, по природе своей он молчун, тугодум, аналитик, от отца, уральского сталевара, унаследовал обстоятельность и въедливость в работе и ту замечательную, ощутимую на глаз и на слух весомость каждого своего слова, какой очень не хватает молодым его собратьям. Он и не похож на них, бравых наших модников «иностранцев». Хотя очень к лицу ему его твидовый тяжелый пиджак и шерстяной галстук, завязанный большим небрежным узлом. Внешность ничего не говорит о его профессии. Сергея можно принять и за ученого, и за моряка дальнего плавания — есть такие спокойные лобастые капитаны, — и за делового человека, главного инженера или директора завода. Мне это нравится, я не доверяю людям, на которых так и сияет клеймо их профессии. Я давно заметил, что такие вот клейменые, типичные журналисты, как правило, журналисты никуда не годные, точно так же, как и кинематографисты, обладающие стопроцентным киношным видом, почти наверняка в деле своем заурядные ремесленники. Не могу сказать ничего определенного, но надо думать, что и физики, утомленно глядящие на жизнь окружающих людей, словно на суету каких-нибудь там механических частиц, не самые главные на земле последователи Эйнштейна и Резерфорда.
Публика наша, как всегда во время бесед такого рода, довольно определенно делится на две категории. К первой принадлежат любители сведений, так сказать, не вполне официального свойства, различных доверительных призваний, между нами, как говорится, в своем узком, хорошо осведомленном и проверенном кругу, понимающе подмигивают они рассказчику, покашливают поощрительно, поощрительно улыбаются: свои, мол, люди, чего уж там. Другой лагерь, напротив, состоит из знатоков всех распространенных концепций международной обстановки, они в дружеской беседе ищут уточнения этим всесторонне обоснованным научно, с их точки зрения, положениям, всякого рода статистических данных, придирчиво сопоставляют мнения очевидца с фактами, почерпнутыми из газет и специальных журналов. Я же нахожусь, вероятно, где-то посередине между обоими типами и попеременно ощущаю свою родственность то одному из них, то другому. То подмывает меня задать какой-нибудь простодушно-житейский вопрос, несколько даже неуместный в публичном месте, пусть даже и среди коллег, а то вдруг, наоборот, распирает меня охота полюбопытствовать относительно какой-либо специфической детали американской политики и тем самым продемонстрировать миру свою незаурядную эрудицию.
Кудряшов одинаково серьезно внимает вопросам обоего рода и в ответах своих, медлительных, сосредоточенных и даже вялых несколько, старательно преодолевает легкомыслие одних и догматическое начетничество других. И мало-помалу из неспешных, непарадных, нелегких его слов возникает в моем воображении совершенно неизвестный мне образ Америки, ни с рекламной, залихватской буйностью не имеющий ничего истинно общего, ни с сухостью умозрительных социологических концепций. То есть я понимаю, конечно, что и концепции справедливы, и в джазово-стриптизно-гангстерской мифологии есть своя немалая правда, — Сергей, однако, воссоздает американскую обыденность, а она — это как раз то, что реальнее и ощутимее любых мифов и теорий. Во всяком случае, оторвавшись от нее, они теряют для меня всякую цену.
Речь Сергея не похожа на его перо, изысканное, мастерское, изощренное, — мыслям своим, однако, он верен и в разговоре, и на бумаге; о несовершенстве Америки, в которой живет вот уже десять лет почти, он пишет с тем достоинством и с тою сдержанной грустью, с какою вообще следует писать о несовершенстве рода человеческого.
Едва закончилась дружеская встреча с корреспондентом в Нью-Йорке, как в конференц-зале началась другая, уже вполне по установленной форме, в присутствии заместителя редактора Леонида Павловича, хотя тоже без особых чинов. Гостем здесь оказался знаменитый сибирский академик, директор экономического института, слава которого в мире почти равна балетной или футбольной. Встречая в газетах его имя, я думал всегда, что принадлежит оно почтенному старцу, армянская фамилия рождала туманные ассоциации с Сарьяном. Академик же оказался молодым красавцем царственной, благословенной наружности, ранняя, а скорее всего врожденная полнота — свойство многих одаренных людей — придает ему внушительности, но, вглядевшись внимательно в чуть капризное его скульптурное лицо, в глаза, отмеченные вовсе не ученой, а вполне земной живостью, я понимаю, что старше он меня всего-навсего на несколько лет, в этом смысле мы вполне могли бы оказаться в одной компании, а если бы жили в одном переулке, то я помнил бы его старшеклассником, спешащим на танцы в дом три в белых тапочках, оставляющих на ходу облачный меловой след. Эта мысль настолько поразила меня почему-то, что до конца встречи не давала мне покоя, не о словах докладчика думал я, умных, простых, независимых, сочетающих в строго соблюденных пропорциях и иронию, и надежду, а о том, как рано и как полно реализовал себя этот человек, у которого всякое его собственное, личное достижение, плод врожденного моцартианства и ночных внезапных озарений, естественно становилось общественным достоянием, поддающимся и планированию, и учету в штатном расписании. Из своего угла возле самой двери я вижу Мишу, облокотившегося на рояль, взгляд его, вроде бы деликатно-почтительный, на самом деле цепко оценивает каждый жест академика, каждую его улыбку. Поклясться могу, что та же самая мысль не дает теперь Мише покоя, — молодость этого знаменитого человека кажется ему феноменом, таящим в себе разгадку успеха.
В тот самый момент, когда гость приступает к ответам на вопросы, по-прежнему оттеняя глубину суждений блеском непочтительных, вольнодумных сравнений, дверь, рядом с которой я сижу, распахивается рывком и, словно черт из коробки, в проеме возникает Коля Беликов, точнее, одна лишь его голова, всклокоченная, с более, чем обычно, вытаращенными, блуждающими глазами. Бог знает, кого он ищет теперь, за себя я спокоен, поскольку нахожусь у него под самым носом, а того, что под самым носом, люди Колиного типа, как правило, не замечают.
Однако, обозрев лихорадочно собрание, Коля в последний момент перед тем, как исчезнуть, прямо-таки натыкается на меня взглядом, и эта находка кажется ему оправданием бессмысленных его поисков.
— Выдь-ка, выдь-ка, — заклинает он испуганным шепотом.
Мне ужасно не хочется, но Колина мольба звучит уже в регистре истерики и скандала. Незаметно выскальзываю я в коридор, рассчитывая через секунду вернуться обратно, не тут-то было, Коля хватает меня за рукав короткопалой своей пятерней лавочника и буквально выволакивает на лестничную площадку.