На мое счастье, в комнату входит дядя Костя Тарасов и тем самым избавляет меня от необходимости мучительного лицемерия.
Как всегда, помят его костюм, и галстук сполз на сторону, и пепел из затухающей то и дело папиросины «Беломор» сыплется на борта пиджака, откуда приходится его смахивать при помощи рукава, — эта небрежность ничуть не вызывает неприязни, почти зависть, как это ни странно, вызывает она, потому что кажется столь же естественной, непреднамеренной и трудно достижимой, как и всякая элегантность, которая одним дается сразу, сама собою, а другим вовсе не дается, несмотря на все их старания. Трудно вообразить себе личность более штатскую, нежели дядя Костя, более несовместимую со строгой дисциплиной и субординацией, тем не менее я уверен, что гимнастерка сидела на нем элегантно, не то чтобы ловко, ладно, а, если так можно выразиться, артистично.
Ткнув окурок в пепельницу, дядя Костя немедленно вытягивает из кармана пачку «Беломора», изрисованную шариковой ручкой, очевидно, во время заседания от нашего вынужденного безделья и молчания, и, закуривши с фатоватой грацией, смотрит на нас с Жозефиной торжествующими глазами.
— Что, дорогие мои, бывают в этой бестолковой жизни осмысленные мгновенья? Бывают, бывают, поверьте мне, старой газетной кляче, пережившей пятнадцать редакторов и четыре постановления по печати. Двадцать минут назад сижу в секретариате, раздается звонок: «Как мне найти товарища Константина Васильевича Тарасова?» — «Пожалуйста, говорю, он перед вами». Из трубки целый фонтан восточных комплиментов, прямо-таки Омар Хайям вперемежку с Фирдоуси. Впрочем, надо по порядку, а то вы ничего не поймете. Лет десять назад сижу в самаркандском аэропорту, редчайший случай в тех местах — нет погоды. Пью горькое пиво и от нечего делать набрасываю кое-что в блокноте. Как говорится, внеочередные попутные соображения. Вдруг кто-то трогает за рукав: «Простите, дорогой товарищ, за то, что нарушаю ваше творческое уединение, такое у меня впечатление, что вы из газеты, может быть, я, конечно, ошибаюсь». Смотрю — при всей азиатской учтивости лицо самое что ни на есть деловое, сосредоточенное, тут не высокопарной беседой пахнет, а производственной драмой, у меня на них нюх. «Нет, говорю, вы не ошиблись». — «В таком случае разрешите представиться, инженер Шагулямов Кямал Нариманович, вас мне просто аллах послал, присядем на пару минут». И опять-таки чувствую, что при всей орнаментальной лексике напор у этого инженера вполне американский. Между прочим, в тридцатые годы это был весьма лестный эпитет. Так и писали «американская деловитость». И докладывает мне этот самый самаркандский американец, что придумал он новый способ монтировки и сварки газовых емкостей, этих, знаете, огромных серебряных шаров, из-за которых в любой местности образуется инопланетный пейзаж, прямо-таки из фантастического романа, которые я терпеть не могу. А его, то есть этот самый метод, разумеется, не принимают в расчет. На том основании, что он, то есть новый мой знакомый, самоучка, диплом в заочном институте защитил, по-русски пишет с ошибками и вообще бывший беспризорник. Он почему-то на это особенно напирал. Я потом понял, что хватка-то у него не американская, а самая что ни на есть отечественная, в бездомных скитаниях рожденная, по вагонам, по базарам, по городам и весям. Как говорится, нужда научит калачи есть. Я, надо вам сказать, мальчик недоверчивый, в нашем деле не идеалист и к «чайникам» давно уже не испытываю никакой слабости. Особенно к изобретателям вечных двигателей, которые нас, газетчиков, за каждым углом подкарауливают, как, кстати, и должно быть. Но Шагулямову этому я как-то сразу поверил, бог знает, почему, может быть, потому, что сам с беспризорниками ошивался, перевоспитывал их по пионерской линии в форпосте на Плющихе. А может быть, потому, что необычайно простой и остроумной оказалась его идея, — дядя Костя улыбается хитро и простодушно одновременно, поскольку хитрость направлена как бы вовнутрь, против него самого, — вы, конечно, будете смеяться, но суть своего проекта он объяснил прямо там же, в буфете аэропорта, за пятнадцать минут. Знаете, не все простое велико, но все великое просто. По крайней мере доступно объяснению и пониманию такого не слишком просвещенного технически, а просто здравомыслящего человека, как ваш покорный слуга. Ну, короче, написал я про Кямала Шагулямова. И даже напечатал, может быть, даже помните?
Я киваю, поскольку и впрямь является перед моими глазами трехколонник во всю полосу, да и странно, если бы не явился, — сочинения дядя Кости — это газетная классика, в том, что газетная, и сила ее, и слабость, поскольку замечательная эта литература при всей своей распространенности живет только один день. И запоминается по-настоящему только заинтересованными лицами да коллегами, такими, как я.
— Не очень-то я вам верю, — вновь лукаво улыбается дядя Костя, безуспешно затягиваясь потухшей папиросой, — но не в этом дело. Помогло мое сочинение, хотя и не обошлось без выяснения отношений, ничего, тогда мы умели настоять на своем. Ну, помогло и помогло, и слава богу, как говорится, я с течением времени и думать об этих самых газгольдерах забыл. Так, иногда, когда проезжаешь мимо, что-то такое всколыхнется в душе, вспомнится еще один факт собственной биографии. И вдруг сегодняшний звонок.
Дядя Костя умолкает на мгновение, как всякий опытный рассказчик перед решающим, ключевым эпизодом своей истории, а вместе с тем и для того, очевидно, чтобы самому еще раз прожить и прочувствовать закономерный, хотя и неожиданный, ее финал.
— Вообразите себе, мой друг, бывший беспризорник уже доктор наук. Это раз. Во-вторых, за внедрение новых методов строительства сферических емкостей его выдвигают на госпремию, и будьте уверены, он ее получит. А в-третьих, лицензия на его метод закуплена уже сорока странами, от чего Отечеству, как вы понимаете, немалая выгода. Вот вам и встреча в ожидании погоды.
Прямо-таки юношеское торжество сияет в дяди Костиных глазах, что особенно действует на Жозефину, которая свята верит в обязательное и неизменное торжество справедливости, добра и журналистского праведного слова. У меня же, вероятно, не заметно в лице подобающего случаю энтузиазма, поскольку тускнеет взор дяди Кости и в голосе уж совершенно неожиданно прорезаются нотки оправдания и обиды:
— Вы знаете, Леша, не хочется быть высокопарным, прописных истин изрекать не хочется, но, оказывается, в этом высшее удовлетворение — реально кому-то помочь. Это то, что остается, — не эпитеты, не метафоры, не блеск аргументов, а именно сознание, что без тебя не обошлось, что слово твое обрело материальную силу. Хоть и не в твоем деле, а в чужом, к которому ты лишь случайно оказался причастен, но слово-то твое. Впрочем, я знаю, — дядя Костя великодушно прощает мне мое кажущееся равнодушие, — вы как раз стилист, ревнитель метафор и сравнений, и прекрасно, и дай вам бог, как говорится, не утратить этого чувства.
— Да уж какой там стилист, — отмахиваюсь я, — просто я считаю, что журналистика в принципе не должна вмешиваться в конкретную экономику. На нашем дилетантском уровне защиты добродетели и выяснения чужих отношений. А вмешиваемся мы не от хорошей жизни.
— Верно говорите, — дядя Костя будто бы даже рад искренности моих доводов, — когда экономика отлажена и действует, словно кварцевые часы, наше участие ей действительно ни к чему. Хотелось бы пожить в таких барских условиях. Вспомнить о том, что у журналистики есть извечные цели: поддержание общественной нравственности, защита идеалов, выяснение истины. Замечательно! Но ведь все эти великие цели, о которых вы думаете, они ведь тоже в итоге сводятся к тому, чтобы помочь человеку. Хотя бы одному единственному. И это стоит любой стилистики. Честное слово.
— Правильно, правильно! — с радостным отчаянием правдолюбства выкрикивает Инна тонким голосом, забыв на секунду о благоговейном смущении, какое охватывает ее в присутствии таких авторитетов, как дядя Костя.
— Я уже говорил, что идеализмом давно не страдаю, — продолжает он, — возраст не позволяет, да и жизненный опыт некоторый. Нет человека, который под старость не устраивал бы самому себе нечто вроде ревизии. Вроде полного бухгалтерского переучета своих достижений и промахов. Я тоже этого ревизионизма не избежал. Дефицит, надо сказать, огромный — подумать страшно. Но вы знаете, что утешает? Не до конца, конечно, но вполне всерьез. Я вам скажу. Мысль о том, что вы не только в газете специальный корреспондент, но и вообще в человеческой жизни. Вы спецкор при человечестве. По особо важным его делам. Вам дано, вы просто обязаны в два-три дня постичь чужую проблему, на изучение которой годы ушли, чужой мир исследовать, чужую жизнь понять, чужой судьбой проникнуться, чужими страстями истомиться, будто ничего для вас не может быть интереснее и дороже, и вам это удается.
— Удается, — соглашаюсь я. — Так удается, что собственная жизнь проскальзывает сквозь пальцы, как вода.
Я теперь знаю, что мне делать. Идиот, как только раньше не додумался. Ведь Маша сказала тогда, в каком институте учится, и я прекрасно знаю, где расположен этот институт — в Замоскворечье, в прелестном закоулке между купеческими подворьями и корпусами нынешних административных зданий. Вот и надо появиться там, под опадающими липами Ордынки, в этих переулках, засыпанных золотыми листьями, возникнуть на ее пути отчаянно и беззащитно, с непреложностью факта, которым невозможно пренебречь.
Ах, как это неучтиво получится по отношению к дяде Косте, взять да и вскочить посреди разговора, да еще задушевного, какой и возможен-то ни с того ни с сего раз в десять лет, ну, да ничего, он человек тонкий, поймет мое состояние, даже не догадываясь о его причинах.
Как-то нелепо улыбаясь, испытывая позорнейшее чувство вины оттого, что перебиваю прекрасного человека на самом интересном месте, в момент внезапного душевного озарения, подхожу я к вешалке и натягиваю плащ, неловко, словно никогда в жизни этого не делал, путаясь в полах и никак не попадая в рукава. Молодец дядя Костя, улыбнувшись понимающе, он не намерен дожидаться жалких моих извинений, а сам делает вид, будто вспомнил, что ждут его неотложные дела, и, послав нам благословляющий общий привет, выходит из комнаты. Жозефина ужасно расстроена, больше всего на свете любит она вот такие вот разговоры о самом главном в жизни, ей бы всю жизнь провести в вагоне дальнего следования, где за бутылкой водки одна исповедь опережает другую, успевай запоминать.