Мы и наши возлюбленные — страница 49 из 88

Тут уж судьба не попустила, не иначе. Не позволила совершить одно из тех соблазнительных предательств, какие люди в угаре самообольщения склонны называть верным пониманием жизни, удержала меня от измены своему истинному предназначению ради благ и преимуществ новой должности. Хотя что это я все о благах да о выгодах, мне даже стыдно делается своего заносчивого бескорыстия, ведь то, что мне предлагали, не просто пост с высоким окладом, о призвании шла речь, ничуть не менее редком и важном, нежели то, какое я самонадеянно считаю своим. Я им, этим чужим призванием, не соблазнился — это и есть самое справедливое во всей нашей истории. Не позарился на место, занимать которое не имею внутреннего права.

Осознать, что чужое — это именно чужое, то есть вовсе тебе не свойственное, ни мечтам твоим, ни надеждам, осознать и не покушаться на него, отступиться добровольно и не завидовать тому, кому оно достанется, — вот, оказывается, в чем честолюбию высшая отрада. И опять же повод человеку к самому себе относиться с полным уважением. Потому что для подобного решительного отказа тоже потребны душевные силы, и немалые, — теперь я это знаю. То есть теперь я в этом окончательно уверился, а догадывался об этом и раньше, когда сталкивался с разными ловцами удачи, с этакими узурпаторами поневоле, кому не хватило духу честно пренебречь тем, что им не может и не должно принадлежать.

Немало перевидал я их на своем веку — и бодрых, эйфорически деятельных, и удрученных раз и навсегда тем очевидным обстоятельством, что попали не в свои сани. И тех, что всем вокруг ловко заморочили головы, и таких, которые самих себя сумели обвести вокруг пальца. В одном только никто из них не хотел, точнее — боялся себе признаться. В том, что, занимаясь не своим делом, на месте сидя не своем, не своими заботами маясь, они и жизнью-то живут не своею, а чужой. Не то взаймы, не то по недоразумению. Или же просто по способности не упускать того, что само плывет в руки.

Благодари же судьбу, случай, провидение, уж и не знаю, что и кого, самого себя, быть может, за то, что подобная перспектива больше тебе не светит.

Отсмеявшись и вытерши слезы, я выпиваю в уборной стакан воды и тут же, будто протрезвев, вспоминаю о Мишиной просьбе подежурить за него, — не дай бог в секретариате обнаружилось наше отсутствие, скандалу не оберешься. И, подгоняемый чувством долга, перемешанного с боязнью, я спешу в нашу комнату, для того чтобы, как вчера, как пять лет назад, как в годы невозвратной юности, развернуть на пластиковом редакционном столе влажные, тяжелые газетные полосы, на всю жизнь всех нас клеймящие черной несмываемой своею краской.

* * *

За эти два дня дежурств я настолько свыкся с мрачной чернотой, обрамляющей жирными рамками сверстанный текст, что перестал отмечать в ней какой бы то ни было траурный смысл. И потому, после дежурства явившись в редакцию среди дня, я в первые мгновения как-то пропускаю мимо сознания плакатики в черных рамках, прикрепленные к редакционным дверям и стенам. Вот ведь поразительная экономия мышления, я прекрасно их вижу и вместе с тем не придаю им никакого значения. И только спустя минут пять, уловив в коридорах небывалую тишину, различив на лицах встретившихся мне коллег подавленность и испуг, я в предчувствии страшной догадки подхожу к стене и чувствую, как у меня слабеют ноги. Лицо Коли Беликова помещено в траурном окаймлении, запечатленное в очень типичный для него момент трескучего воодушевления, громогласного бахвальства и вдохновенной залихватской болтовни. На каком-нибудь дозволенном редакционном празднике по поводу специального номера или чьего-нибудь юбилея сделан этот снимок ловким, привыкшим ловить момент фоторепортером — блестят вылупленные Колины глаза, победно торчит кок сивых непокорных волос, знаменитое Колино лукавство, как это ни странно, более всего сосредоточено в его носу, толстом, плоском носу простодушного гнома и плутоватого охотнорядца, впрочем, и губы Колины распущены в безоглядную улыбку, заражающую невольно обаятельным шельмовством. Колина речь во всем ее интонационном богатстве звучит у меня в ушах, его крики и вопли, его заливистая переулочная скороговорка, его заговорщицкий шепот и неуклюжая торжественная велеречивость. Как всегда в таких случаях, — а сколько их уже было, — безотчетное чувство вины теснит мне грудь, сознание непоправимости и невероятности, случайности, нелепости, невозможности сводит с ума.

Я открываю дверь нашей комнаты и сразу же сталкиваюсь взглядом с Мишей.

— Вот так, старик, — произносит он грустно и просто, — мельтешим, планы строим, с ума сходим… А потом захрипел под утро — и со святыми упокой…

Жозефина, с напряженным лицом застывшая на краешке кресла, начинает всхлипывать.

— И ничего, оказывается, не нужно — ни славы, ни любви, ни расположения начальства. — Миша усмехается горько, поскольку жалость его, как всегда бывает в момент сообщения о внезапной смерти, почти равномерно поделена между бедным Колей и самим собою. — Захрипел под утро, — повторяет Миша, — и преставился. Тихо, как праведник. Надина говорит, что даже неотложку не успела вызвать. Побежала в ванную за валидолом, а он уж богу душу отдал.

И я испытываю внезапно физический страх, даже голову, кажется, втягиваю в плечи, словно только что над нею просвистела пуля или же балка со скрежетом рухнула за спиной, неотвратимость нового выстрела и нового падения стропил заставляет меня содрогнуться. А потом на смену безотчетному отчаянию вновь приходит более разумное, хотя и напрасное, сознание вины и катастрофической необходимости, до единого слова вспоминаю я наш последний с Колей разговор, — вчерашний, всего лишь вчерашний, — меня потрясает собственная черствость, собственная безответственная ирония меня ужасает, как же нужно жить на свете, если трезво сознаешь, что каждое безразличное слово, брошенное приятелю на лестнице мимоходом, — шутка или подначка, — может оказаться неосознанным итогом и венцом ваших отношений.

— Бедный Коля, бедный Коля… — сквозь слезы повторяет Инна.

Потом в комнате появляется Демьян, очевидно уже слегка на взводе, ибо никакое яркое проявление духа невозможно у него без предварительной рюмки коньяку — ни веселье, ни торжественный пафос.

— Помянул, — как бы упреждает Демьян с некоторым даже вызовом возможные наши вопросы и упреки. — помянул! Счел своим долгом, и человеческим, и профессиональным, и христианским, и каким хотите. Так же, как теперь считаю своим долгом высказаться. По поводу того, как мы бережем лучших наших товарищей, — я на этом настаиваю, лучших, — как мы ставим их в отчаянное положение, подрываем их веру в себя, окружаем их заговором равнодушия, стеною безмолвного отчуждения!

Демоны обличительного красноречия овладели Демьяном, сквозь оболочку грешника, сознающего постоянно свою слабость, пробился неподкупный трибун, глаза мечут молнии, вызывающе задрана борода.

— Мы все виновники этой гибели. Да, да, именно гибели, ибо такая нелепая смерть не что иное, как гибель. Такая же, как в самолете или в автобусе, только там виною случай, трагическое стечение обстоятельств, а здесь наше преступное безразличие. Мы слишком увлечены глобальными проблемами и не замечаем, что творится в собственном доме. Мы болеем за все человечество, а до своего товарища нам просто-напросто дела нет!

Привлеченные Демьяновым красноречием, ораторским раскатом его голоса от звенящих риторикой верхов до шепота на низах, в комнату забегают и заглядывают сотрудники, даже безумный Егор Прокофьевич, вновь явившийся доказать свое сходство с «неизвестной» Крамского, оказывается тут как тут.

— Как же можем мы, — всеобщее внимание еще больше раззадоривает Демьяна, — как можем призывать других к сочувствию, к сопереживанию, если сами повинны в нравственной глухоте?

Тут он, кажется, понимает, что в риторических своих обличениях достиг высшего эффекта, граничащего уже с дурной театральностью, а потому делает паузу, впрочем, настолько насыщенную внутренним напряженным монологом, что никто не в состоянии ее нарушить.

— Коля пал жертвой верности, вот оно в чем дело, — произносит Демьян совсем иным голосом, не трибуну принадлежащим, а скорее ученому, охваченному стремлением во что бы то ни стало добраться до ускользающей постоянно истины. — Верность — это, между прочим, не всегда такая уж несомненная добродетель, как об этом принято думать. Это инерция мышления и чувств. Объект, которому мы верны, все равно человек это или дело, уже давно изменился, не нуждается больше в нашем служении, а мы не можем без него обойтись. Осуществить себя иначе не можем. Так что же наша хваленая верность? Несостоятельность, косность, боязнь перемен. Драматическая болезнь души, иногда даже с трагическим исходом, как мы видим…

— Ладно, Демьян, — на этот раз в качаловскую паузу бесцеремонно вторгается Миша, которого уже раздражает, как видно, Демьяново красноречие. — Знаешь, в старое время, говорят, специально записные златоусты существовали: где надо речь сказать — на юбилее или на похоронах, — за ними тут же посылали. А у тебя все-таки другая профессия. И поминки еще не настали.

— И на поминках скажу, — грозится Демьян, — будьте уверены, — и оскорбленно выходит из комнаты.

— Этот скажет, — торжественно подтверждает Егор Прокофьич, ощутивший к Демьяну, а может быть к его патриархальной бороде, внезапную родственную симпатию, и тем самым вносит в траурную атмосферу нотку какого-то инфернального комизма.

Между тем подходит время ежедневной вечерней планерки, и через несколько минут все мы вновь встречаемся в конференц-зале, без потомка «неизвестной», естественно. Но совсем не в своей тарелке чувствую я себя, предвкушая встречу с главным, — стоит ли мне подходить с объяснением и покаянием или не стоит (неизвестно, кстати, захочет ли он их выслушать)?

Однако терзания напрасны, планерка получилась сегодня не слишком торжественной, самое главное на ней руководящее лицо — ответственный секретарь Валерий Ефимович.