Мы и наши возлюбленные — страница 50 из 88

Обведя зал своим значительным, привыкшим к собраниям взором, он приглашает присутствующих встать и почтить память безвременно ушедшего от нас товарища. Гремят отодвигаемые стулья, из-за тесноты скорбный ритуал выходит не очень-то торжественным, впрочем, Валерий Ефимович великолепно соответствует минуте, на благообразном его челе лежит печать прочувствованной, вдохновенной скорби.

— Прошу садиться, — приглашает секретарь и, вновь окинув орлиным взглядом притихшее собрание, начинает прощальную речь, посвященную заслугам покойного перед редакцией, журналистикой вообще и общественностью в целом. По правде говоря, до Демьянова размаха Валерию Ефимовичу далеко, все употребляемые им слова взяты из самого первого дежурного ряда: «в эту трудную минуту», «всегда с нами», «навеки в наших сердцах», — зато организует их такая плавная, текучая, уверенная в своей общенародной значимости интонация, какой Демьяну, да и никому из нас никогда не научиться. Ибо за нею многолетний опыт торжественных заседаний, церемониальных встреч, открытий монументов, разрезаний ленточек и, уже само собою, проводов в последний путь.

Музыка этой безукоризненно правильной речи завораживает меня, грешный человек, я никак не могу совместить официальную ее задушевность с тем несомненным фактом, что именно Троицкий первым подал идею совершенного пересмотра Колиного положения в редакции и таким образом поставил под сомнение Колину необходимость вообще. Я понимаю, конечно, смерть списывает все, о покойниках либо ничего, либо хорошее, и все же — почему именно Ефимычу досталась сегодня роль свадебного — дурной каламбур — похоронного генерала?

Исподволь я смотрю по сторонам, отыскивая бессознательно среди знакомой публики тех людей, которые помнят Колю в лучшие его годы, лет десять или двенадцать тому назад. Редакционная наша комната появляется перед моими глазами то ли в осенний, то ли в весенний упоительный вечер. Сверстан номер, и не простой, а потребовавший особых усилий, беготни, мотания по городу, бессонной ночи, — вероятно, состоялся очередной запуск космического корабля, в то время каждый из них воспринимался и отмечался как всенародная сенсация. Так вот, номер выпущен, крутятся ротационные машины, с минуты на минуту принесут сигнальные экземпляры, и в редакции воцаряется лучший из ее часов — час блаженного сознания исполненного долга, свободного полета фантазии и воспоминаний, в которых лирика причудливым образом переплетена с героизмом и почти дворовым молодечеством. Выпит чай, и не только чай, откровенно говоря, Коля, только что чудом добывший для номера воспоминания о первой русской ракете, откинулся на диване, благодушествует, будто бы драгоценнейший турецкий табак, потягивает свою копеечную «Шипку» и, взирая на компанию лукавыми глазами утомленного своим даром провидца, признается словно невзначай:

— Между прочим, повестушку пишу. Пикантная вещь. Про всех вас там есть, будьте спокойны, про все-е-х. По странице в день, как закон. Отделываю!

Присутствующие, которым известны чудовищные муки, которым подвержен Николай Дмитрич всякий раз, когда надо составить пятистрочную вводку к чужим письмам или мемуарам, не в силах сдержать улыбки.

Колю это деликатное потупление глаз мгновенно раззадоривает:

— Увидится, увидится! Все про вас известно, все замечается, потом не обижайтесь!

Скандальный Колин голос настолько явственно звучит у меня на слуху, что я с ужасом ловлю на своих губах кощунственную улыбку. Валерий Ефимович тем временем благополучно подвел к концу свое прощальное слово. После паузы его, кажется, собираются дополнить, кто-то выталкивает вперед Демьяна, однако скорбь, как и радость, с точки зрения Валерия Ефимовича, должна иметь свои четко определенные границы. И если радости еще позволено иногда выйти за рамки этих границ, на правах, так сказать, бьющего через край энтузиазма, то скорби подобные исключения из правил ни в коем случае не предоставляются, дабы не портить общую картину оптимистического торжества жизни. Короче говоря, всем, кого искренне расстроила и выбила из колеи Колина кончина, делается вроде бы даже неудобно и за него, и за свое горе, и за то, что случилось оно так не вовремя, нарушив собою течение неотложных дел и перспективных планов.

Как ни в чем не бывало протекает планерка, зачитывается содержание будущего номера, уточняются размеры основных материалов, между отделами возникает мгновенная, однако ядовитая перепалка, как всегда, плачутся на жизнь и клянутся не пощадить живота своего неистовые репортеры, как всегда, оскорбленно дуются редакционные снобы из отдела искусства и литературы, джентльмены из международного отдела, как всегда, сохраняют спокойствие, в нужный момент намекая тем не менее интонацией или пожатием плеч на свою особую осведомленность.

Все правильно, все так и должно быть, газета на то и газета, что она все равно выйдет, — какой бы зловещий рок ни постиг любого из нас, она выйдет, несмотря ни на что, с тою же неотвратимостью, с какой наступает утро, в этом, пожалуй, и впрямь торжество и мудрость принятых человечеством условностей. Равное, быть может, торжеству и мудрости самой природы.

Завершается планерка внезапно и скоропостижно, вновь гремят стулья, догорают незавершенные выяснения отношений, и в этот самый момент Марина Вайнштейн, которая кроме всего прочего еще и наш профсоюзный лидер, призывает всех товарищей заглянуть на минутку в отдел писем. По привычке последних лет я намереваюсь пренебречь Марининым зовом, спускаюсь на наш этаж и в пустом коридоре встречаю Жозефину, за полтора месяца до холодов напялившую уже цигейковую шубу.

— А Димка правильно тогда сказал, вот, — смущаясь, говорит она, и до меня не сразу доходит, что подразумевает она Демьянову тираду о верности.

По своему обыкновению Инна совершенно естественно, без малейшей преамбулы, продолжает разговор, прерванный два ли часа, два ли дня назад. Вслед за этой первой вторая догадка по инерции осеняет меня. Боже, ведь не ради же праздных месткомовских формальностей созывала нас Марина, как же я это сразу не понял, — ради того, чтобы исполнили мы извечный долг солидарности, равно свойственный и грузчикам, и журналистам. Пустили бы ради вдовы и сирот шапку по кругу.

Некоторое время я оторопело смотрю на испуганную Жозефину, затем оборачиваюсь и опрометью лечу на четвертый этаж, в отдел писем. Марина с бухгалтерской методичностью раскладывает собранные деньги по купюрам соответственно достоинству и при этом еще по обычаю опытного общественного деятеля для порядка составляет ведомость — кто сколько внес.

Моя десятка приобщается к стопке собранных сумм, и фамилия моя аккуратно выводится в списке добровольных жертвователей, а я все еще стою возле обширного Марининого стола, рассматривая пачки систематически рассортированных писем, каждое из которых снабжено казенным бланком с краткой деловой аннотацией: «Жалоба на райсобес», «Отклик на статью о службе знакомств», «Воспоминание о боевых товарищах» — и далее в подобном же лапидарном духе. Интересно, какой комментарий мог быть дан тому отчаянному письму о нежелании жить, каким на прошлой неделе пыталась вдохновить меня Марина? Кто взялся в двух официальных терминах обозначить такую деликатную душевную материю? На кого жалоба? Кому отклик?

— Марина, — спрашиваю я неожиданно, — помнишь, ты предлагала мне письмо дней десять тому назад? Ну, изверившегося в жизни, так скажем. Я даже не помню, о ком шла речь, о мужчине или о женщине… Так как, его еще никто не взял, ни Демьян, ни дядя Костя?

Вот такою долгожданной, выстраданной радостью озаряется, надо думать, лицо пионервожатой, когда закоренелый двоечник и хулиган вдруг изъявляет желание записаться в юные следопыты.

— Батанов! — всплескивает она по-бабьи руками. — Ты же меня тогда как водой окатил. Ну, думаю, дура ты дура, никому этого письма не показывала, боялась — на смех подымут. Списать его собиралась, благо в нем никаких конкретных жалоб. А на днях опять пролистала, чертики, есть в нем что-то такое — за живое берет. Сегодня как раз собиралась Карповой Ольге Максимовне показать, да вот…

Лицо Марины испуганно мрачнеет. Сложив деньги в одну пачку, она из какой-то особой, отдельно лежащей стопки писем безошибочно и проворно вытягивает одно.

— Сядь, почитай внимательно.

Газетная служба исподволь учит шерлокхолмсовской наблюдательности, вот и теперь нетрудно догадаться, что листы гладкой, еле заметно разлинованной бумаги вырваны аккуратно из блокнота формата конторской книги. Не шариковой, а перьевой ручкой написаны эти строки, отчего ощутима в них некая старомодность, почерк устоявшийся, вполне взрослый, хотя и не утративший той натуральной школьной старательности, бессознательной привычки к завиткам и изящному наклону, которая у женщин способна сохраниться на долгие годы. В душе не слишком доверяя Марининому вкусу, я опасаюсь, что излита на этих конторских страничках обыкновенная девичья истерика, минутное беспокойство души простой и впечатлительной, смятенной первой «его» изменой либо зрелищем какой-либо вполне будничной несправедливости.

Но нет, уже в первых строках, в признаниях без малейшей рисовки, что письмо это написано в редакцию впервые в жизни и вовсе не из расчета получить ответ, а просто надо же куда-то адресовать, не самой же себе, в кратких, сухих словах, сказанных с целью представиться, сразу же ощутима такая явная и непроглядная печаль, какую не вызвать взвинченностью натуры и какая дает о себе знать в тоне, почти улавливаемом на слух, — искреннем и строгом.

Никаких мелких обид, никакого нытья, недостойного взыскательной души, не содержат эти строки, отчаяние, которое постепенно в них накапливается, сухо и бесслезно. Его хочется оспорить не потому, что оно нарочито, а потому, что оно пугает. И привычное задиристое желание возразить автору письма, разнести его в пух и прах стыдливо оставляет меня. Вот так же стыдно бывает своего задорного легкомыслия перед лицом чужого страдания, открывшегося внезапно, такого привычного, что уже не вызывающего жалоб. Я сознаю недостаточность своих доводов, не то чтобы неискренних или наивных, но готовых, как полуфабрикаты, слишком споро пришедших на ум. Удобно спорить, когда перед тобой набор претензий, каждую из которых можно подвергнуть подробному рассмотрению, или даже концепция, в каковой надлежит опровергнуть основополагающие моменты. Но в том-то и дело, что передо мной не то и не другое, а просто тоска, затяжная, как хроническая болезнь, просто пейзаж души, по обыденному несчастью не нашедшей отклика на всем белом свете, не клеймить ее следует, не обольщать дежурным оптимизмом, способным скорее ранить, чем вдохновить, а согреть по возможности, отозваться на ее зов без всякой надежды, доказать, что не пустыня вокруг, не ледяное безмолвие, а живой мир, в котором каждому из нас, даже самому невезучему, предоставлено столько разнообразнейших шансов, не испробовать