которые даже и грешно.
Я смотрю на конверт — в Павлограде живет наша корреспондентка, вернее, под Павлоградом, две недели тому назад опустила она в почтовый ящик письмо. Еще раз перечитываю я его, вновь поражаясь достоинству этой давней печали, единственной точности каждого слова. Не журналистский азарт владеет мною сейчас, не инстинкт газетчика, родственный охотничьему, — желание участия, какого никогда еще не испытывал я за всю свою газетную жизнь. Понятной кажется мне эта судьба, это российское чувство всемирности посреди захолустной улицы, заросшей лопухами, мягкой и неслышной от пыли, а после дождя не проезжей ни для грузовиков, ни для тракторов. И жажда простора знакома, не того достижимого, который начинается за огородами, за водокачкой, за казенным зданием станции, а того, который воплощен в бывшем доме татарского купца, кирпичном в первом этаже и бревенчатом во втором, — в городской библиотеке, в резных ее наличниках, в деревянной угловой башенке, непостижимым образом повторяющей архитектурные излишества небывалых и невиданных европейских столиц. И тоска мне эта ведома — неизбежная расплата за чтение запоем, за томление духа, за невольную гордыню и пренебрежение обыденностью, в которую погружены близкие и соседи, за сладостное, сокровенное подозрение, что уж тебе-то суждена иная, необычайная доля. Знание не приносит счастья, как отмечено давным-давно, оно лишь увеличивает скорбь, и теперь надо немало мужества, немало душевной стойкости и зрелого рассудка, чтобы спокойно осознать, что тайная скорбь твоего сердца и есть твоя та самая вожделенная, исключительная доля. Твой крест, твоя пожизненная обязанность, твой долг перед людьми, необходимый им как вечный источник творческого духа и святого недовольства собой.
Если удастся вылететь утренним самолетом, прикидываю я, то в Павлограде с учетом местного времени я приземлюсь во второй половине дня. Значит, лучше лететь ночным, если таковой окажется. За полтора часа, оставшиеся до конца рабочего дня в бухгалтерии, я успею, пожалуй, оформить все надлежащие командированному документы и мандаты, если, конечно, проявлю расторопность. А потому необходимо действовать, разбередив в себе дух предотъездной суеты и активности, пресловутое «чемоданное настроение», к которому последние годы я прибегаю, словно к патентованному лекарству. На пути из одного кабинета в другой, вот уж совершенно некстати и не вовремя, я натыкаюсь с разбегу на главного редактора. И, наверное, вовсе по-идиотски смущаюсь, краснею, как школьник, застигнутый классным руководителем в туалете с только что раскуренной папироской в зубах. Но разве бывают учителя столь сановно солидными, как Павел Филиппович, директора такие и то вряд ли встречаются, на американского сенатора, какими их изображают в кино, вот на кого он сейчас похож, — большой, породистый, элегантно седой, в черном просторном плаще, в монументальных складках которого искрится дождевая влага.
— Обижаете, коллега, — произносит он уже знакомым мне подначивающим тоном, мнимой шутейности которого не стоит доверять, — уж и зайти времени не находите, заглянуть, как обещались.
— Павел Филиппович, — не в силах подыскать ни одного обстоятельства в свое оправдание, покорно развожу я руками, — простите, ради бога, как глупо все вышло…
— Загордились, загордились, — пропуская мимо ушей мой лепет, скептически качает он головой, — даже просьбами руководства пренебрегаете. А невелико было одолжение — прийти к назначенному сроку.
Я вздыхаю: какие уж тут смягчающие обстоятельства? Тут бы очень пригодилась безответственно-добродушная улыбка, наивное обаяние простака либо задор симпатичного наглеца, уверенного в безнаказанности, — ни тому, ни другому я, увы, не научился. Потому молчу туповато и некрасиво. Разглядывая при этом так и этак собственное командировочное удостоверение, будто бы это наградной лист или авиабилет в бог весть какие благословенные края. Павел Филиппович улавливает мой взгляд.
— В командировку собрался? В какие палестины? — И властно отбирает у меня бланк. — Ну что ж, — говорит он через несколько секунд с будничной, естественной озабоченностью, — я ведь это твое опоздание… правильно понял. Верно истолковал. Не хочешь ты квалификацию менять, вижу, что не стремишься. Не к тому душа твоя лежит, так надо понимать. — Взгляд его можно принять и за сожалеющий, и за одобряющий одновременно. — Ладно, держись своей планиды. Так и постановим.
Главный возвращает мне командировочный бланк и тут же, забыв обо мне, удаляется особой своей представительной поступью, никакой надежды не оставляющей на возобновление раз и навсегда законченного разговора.
Марина Вайнштейн просто потрясена быстротою моих сборов, она, разумеется, надеялась меня вдохновить, однако же не на такие скоропостижные подвиги. Зато Валерий Ефимович, к которому я приношу на подпись командировочное удостоверение, смотрит на меня почти с отеческим одобрением. Заслуженным, вполне вероятно, моим отказом от почетного предложения, развязавшим ему руки, беспристрастно доказавшим его предусмотрительность и правоту. И вообще он всегда рад, когда я куда-нибудь уезжаю, по соображениям творческой пользы, конечно же. Вот и сейчас Валерий Ефимович встает во весь свой внушительный роет и, устремив орлиный взор куда-то поверх моей головы, благословляющим жестом протягивает мне свою мягкую белую руку.
— Счастливого пути и творческой удачи.
Даже неудобно как-то служить единственным объектом такой гражданской церемонии, замах-то у Валерия Ефимовича общественный, рассчитанный, на митинг по поводу проводов в армию или же на уборку целинного урожая.
Ночного самолета в субботу не оказалось. Я улетаю самым первым рейсом. Перед тем, как выйти на улицу, уже погасив лампу, я останавливаюсь на минутку у окна. Пространства между домов еще таинственно темны, над крышами мрак уже не густ, а в вышине, там, куда мне предстоит, взлететь, небо обещающе просветлело. Ранним утром да еще перед полетом пейзаж безмолвной окраины пустынного микрорайона, просвеченного невидимым еще солнцем, одною розовой полоской на горизонте, наполняется небытовым, почти символическим настроением. Бог весть что заключено в этой символике, во всяком случае, она придает моему отъезду незаслуженно торжественный характер.
Я выхожу на улицу. Почти по-летнему сух асфальт, большая редкость для осени на решающем ее перекате. Необычайное тепло, неизвестно откуда взявшееся после стольких устойчиво холодных дней, растворено в воздухе. От доверчивой его щедрости, от сознания недолговечности запоздалой этой благодати начинает щемить сердце. Вот такое же щемящее предчувствие перехватывает мне дыхание, когда я говорю со стариками, вижу, как они волнуются, стараясь ощутить свою ускользающую связь с миром, самим себе доказать, что всерьез, а не из чувства сострадания, могут быть кому-то интересны и необходимы. Стук собственных шагов бодрит меня, как в молодости, бывалый мой командировочный чемоданчик ничуть мне не в тягость, напротив, сообщает руке приятное напряжение, и постепенно смутное томление уступает место уверенности в себе, задиристой, бравирующей слегка подспудным предвкушением долгого полета и далекого путешествия, а потом внезапная радость овладевает мною. Ее можно назвать чувством освобождения — от пут тягостных обязательств, от груза неразрешимых противоречий, она родственна тому счастливому облегчению, с каким выходишь вот таким же ранним утром из квартиры нелюбимой женщины, простив себе и грех, и невольную расчетливость, и злость на неблагодарность, закоснелость собственной души.
Опять отлучка, опять уход из дома, уже нормой ставший, естественным состоянием духа, который в странствиях по миру привык находить успокоение и отраду. Не тем ли и обнаруживает себя постоянно моя приверженность к родимому незапамятному обычаю, можно сказать, к общей для соотечественников судьбе, что выход из личного тупика, из всякой смуты сердца я неосознанно ищу бог весть где, за тридевять земель от своего порога, в алтайских степях или же на камчатском пустынном берегу?
Но нет, беглецом я себя не ощущаю. Мой ранний отъезд не малодушное бегство. Это побег в том высшем смысле слова, который означает преодоление прошлого и осознанный отказ от напрасных надежд. Сколько раз уезжал я из Москвы с детской верой, что всю справедливость мира в себе воплощаю и помощь несу с собой, вот и пришла пора помочь самому себе. И не в том ли проблеск новой спасительной надежды, что на этот раз я не заблуждаюсь на собственный счет и вполне трезво оцениваю свою миссию?
Через полчаса в аквариуме Центрального аэровокзала, где тысячелетняя терпеливость, с материнским молоком всосанная во время переселений и эвакуации, странным образом сочетается с неугасимым неоном, с беглыми огнями электроники, с мрамором и пластиком, я зарегистрирую билет и нацеплю на ручку чемодана синюю аэрофлотовскую бирку. Через всю рассветную Москву, мимо небоскребов, будто бы за одну ночь на пути вставших, мимо бездымных ныне заводских труб, мимо монастырских куполов, вызолоченных заново, что прибавляет им картинности, но не святости, гулкий автобус повезет меня в аэропорт. В опустелых полях за городом набирая скорости, гудением мотора как бы приобщая пассажиров к полудремотному доверчивому настроению скорого полета.
Даст бог, все будет как обычно, потоптавшись бестолково, мы рассядемся по местам, при этом непременно кто-нибудь припомнит вслух тот несомненный якобы факт, что при катастрофе единственный шанс выжить у того, кто сидит в хвосте, потом вспыхнут надписи, призывающие не курить и застегнуть ремни, по-русски и по-английски вспыхнут, словно намекая невзначай, что полет даже на внутренней линии предприятие особое, неким образом приобщающее каждого из нас к международным сферам, стюардессы, не такие красивые, как лет пятнадцать тому назад, когда о них писали пьесы и снимали фильмы, уже утратившие мало-помалу ореол исключительности, но все-таки ничего себе, как говорится, для кино не тянут, но для жизни в самый раз, разнесут непременные леденцы, ответят строго на непременные же немудрящие, подспудной тревогой спровоцированные шуточки, общительным тоном сделают два-три опять-таки непременных замечания, напоминая этим строгих учительниц начальной школы, и в этот момент салон будто бы изнутри вздрогнет и самолет придет в движение. Вот тут хорошо закрыть глаза и, внимая нарастающему, уже вовсе не земному реву турбин, — натужная сила, необходимая, чтобы оторвать от земли целую емкость человеческого быта, слышна в этом реве, — ощущая, как передается твоему телу дрожь предвзлетного напряжения, представить себе, что полет уже благополучно начался. Тогда он начнется незаметно, так, что, открыв глаза в рассуждении кинуть прощальный взгляд на светящиеся объемы аэропорта, я увижу за толстым стеклом иллюминатора ослепительно жаркую и одновременно ослепительно морозную синеву заоблачного неба.