Мы и наши возлюбленные — страница 52 из 88

Аэродромы не бывают провинциальны, даже если где-то с краю притулились на них старомодные бипланы, каких уже давно не увидишь на столичных взлетных полях. Зато в здании аэропорта я окунусь в атмосферу узловой железнодорожной станции с ее толкотней и бестолковой нервностью, которая соседствует, впрочем, с умудренным многотерпением русских путешественников, готовых на любом квадратном метре казенной территории расположиться биваком, выпить чаю, поучить детей уму-разуму, поведать такому же терпеливому путнику историю своей многотрудной жизни.

Как-нибудь доберусь я до города, остановлюсь на постой в здешней гостинице, построенной в последние годы архитектурных излишеств, пахнущей мытыми полами, парикмахерской и дезинфекцией. Быть может, отдельный достанется мне номер с сидячей ванной «кавалеркой», с помутневшим зеркалом, со скрипучим шифоньером и с письменным столом, запятнанным порочными следами бутылок из-под липкого местного портвейна — неизбежными признаками скоропостижных гостиничных кутежей.

В полумраке осеннего вечера я зажгу настольную лампу, для того чтобы отступили от стола в темные, непроглядные углы тени многочисленных моих предшественников, здешних постояльцев, и обманчивый призрак уюта воцарится в номере. И вот при уютном этом свете меня охватит вдруг приступ одиночества, от страха, что ничего хорошего так и не случится в моей жизни, от жалости к самому себе, непозволительной и блаженной, запершит у меня в горле. И, чтобы не рассиропиться окончательно, я спущусь поспешно в гостиничный ресторан, отделанный недавно наново белой керамической плиткой, уставленный светлыми полированными столами, в этот ранний вечерний час почти пустой. Официантка с прической, напоминающей кафедральный собор или же городскую башню, возведенную в изощренном стиле барокко, обходительно положит передо мной меню, составленное опять же с какою-то вовсе неожиданной общепитовской куртуазностью: напиткам, к примеру, предшествует рубрика «Если в меру», а сигаретам и папиросам — «Если вы не против».

Я не против, я знаю свою меру, чему-чему, а этому в газетных своих скитаниях научился, к тому времени, как ее подадут, заведение постепенно заполнится публикой, за соседний столик сядут молоденькие лейтенанты с дамами, местными учительницами или библиотекаршами, закажут шампанское и шоколад, и ко мне, церемонно извинившись, подсядет свой брат командированный, специалист из Сельхозтехники или Спецмонтажстроя, в серой, немаркой сорочке под пиджаком и в таком же формальном бесцветном галстуке. С ним мы незаметно удвоим официально установленную меру, но не опьянеем, а просто отойдем сердцем под звуки оркестра, тем временем взошедшего на подмостки, длинноволосого, как и положено, вполне авангардного по составу и при этом по-ресторанному разбитного, провинциально щеголеватого. Благословенна будь ресторанная музыка, осмеянная, обруганная, никакой стилистике не подлежащая, сообразная только с самою собой и еще с тем, что выше самого хорошего вкуса, — с состоянием одинокой души, ищущей причастности к человечеству, — отрада скитальца, кем бы он ни был, строителем, солдатом или газетчиком. Под европейский мотив, под всемирную мелодию любви с поправкой на российскую душевную широту запляшут девочки из местного универмага и десантники — отличники боевой и политической подготовки, у которых сегодня утром, надо полагать, завершился срок службы.

Наблюдай, корреспондент, приобщайся к немудреному счастью, «лови кайф», всматривайся в простодушное лицо жизни, отдыхай! Как бы ни назывался этот праздник — защита диссертации, квартальная премия, «дембель», то есть демобилизация, или просто суббота, все равно он и твой отчасти. Хотя не тебя поздравляли сегодня ученые коллеги и не тебе отцы командиры объявили в последний раз перед строем благодарность от лица службы. Он твой потому, что он привал на твоем пути, дневка, передышка, потому, что ведь не ради себя самого мотаешься ты по свету, бежишь, задыхаясь на ходу, летаешь самолетами Аэрофлота, ездишь поездами МПС, а завтра потащишься по степи автобусом областного транспортного управления. Во всяком случае, не только ради себя самого…


1976—1977

РАССКАЗЫ

ЗНАКОМСТВО

Я стоял на Тверском бульваре, неподалеку от нового МХАТа, повернув голову в сторону едущих от Никитских ворот машин. На «Волги», «Москвичи», «Запорожцы», даже на «мерседесы», попадись они в этот момент на глаза, мне было совершенно наплевать, только «Жигули» интересовали меня, изо всех сил всматривался я в лица за ветровыми стеклами. Женское лицо силился я различить, трогательно одинокое в пустоте машины. Рита только недавно села за руль и ездила еще неуверенно, что я улавливал обычно издали по напряженному, чуть запрокинутому положению ее головы и по выражению лица, непривычно сосредоточенному. Впрочем, уверенности она набиралась с каждым днем, она вообще была способным человеком во всем, что касалось ручного труда; шила, вязала, чинила свои фены и утюги, одно время брала уроки рисования и, говорят, схватывала на лету. А может, мне это лишь казалось, поскольку сам я с детства всеми близкими единодушно признавался неумехой. «Две левые руки», — не то на французский, не то на немецкий лад отзывалась обо мне наша соседка Мария Львовна. Еще и потому подлинные или мнимые Ритины таланты были для меня несомненны, что я любил ее до беспамятства.

…Это обнаружилось на шестой или седьмой день нашего знакомства, стоял холодный, пронзительный март, нам с Ритой некуда было деться, я жутко нервничал по этому поводу: пригласил женщину на свидание, а о том, чем ее развлечь, не позаботился. Подозревал про себя смутно и самонадеянно, что лучшим развлечением будет для нее наше с нею общение, посторонних и не нужно, но все равно о каких-то условиях для того, чтобы сидеть и разговаривать, глядя друг другу в глаза, надо было побеспокоиться… Рита нашлась сама, вспомнила, что неподалеку от бульваров, по которым мы, коченея, бродили, находится ведомственный клуб, где то ли библиотекарем, то ли руководителем самодеятельности служит ее подруга. В клубе шел вечер какого-то предприятия, разливалась музыка, на лестницу выбегали пары, шептались и стреляли глазами сбившиеся в кучки девушки, принаряженные и, кажется, подвыпившие дежурные посторонних людей ни за что не хотели пускать. Господи, я в Дом кино никогда не стал бы рваться на закрытый просмотр, а тут унижался на нечистой лестнице заштатного клуба, требовал, просил, чуть ли не угрожал. Наконец Рита взяла переговоры на себя, и минуты через три испуганная ее подруга появилась на проходе, она никак не могла взять в толк, что нужно в этом богоспасаемом заведении Рите и ее скандальному спутнику. Потом, кажется, сообразила, что ни фильм, ни местная самодеятельность их не волнуют, просто в приюте нуждаются они, в том, чтобы сесть рядом и глядеть друг на друга.

Нас пропустили в фойе, но гардеробщицы от нашей одежды наотрез отказались, поэтому в полутемном, грязноватом буфете мы оказались, как на вокзале, в пальто. К счастью, начался фильм, и помещение опустело, за столиком, улитым лимонадом и, кажется, незаконной водкой, мы остались вдвоем. Рита стянула с головы вязаную шапочку и расстегнула меховой модный жакет, который собственноручно выкроила из старенькой шубки. Мы были еще очень мало знакомы, мы виделись шестой или седьмой раз, поэтому все мне было внове и все восхищало — и связанная Ритой шапочка по образцу из французского журнала, и каждый жест ее, как говорит народ, выходка, и гладко зачесанные назад, сколотые на затылке волосы.

В полутьме буфета ее правильно треугольное, словно на картине новейшего художника, лицо казалось бледнее обычного, а тени под огромными глазами темнее и гуще. Вообще вид у нее был замерзший и не то чтобы несчастный, но какой-то растерянный, мне она представлялась русской эмигранткой, петербургской нежной красавицей, нелепой беженской волной унесенной за границу, в бывшие казармы зимнего ледяного Константинополя, в дешевые привокзальные забегаловки Берлина или Парижа.

Я говорил ей об этом вроде бы в шутку, чтобы развлечь и отчасти польстить, а на самом деле почти всерьез, потому что с юности имел вдохновенную, хотя и бесполезную, обманную, в сущности, привычку воображать невесть что по поводу приглянувшейся, за душу задевшей женщины. Рита улыбалась мимолетно моим словам и выглядела еще трогательнее и беззащитнее. Я уже почти верил, что за стеной не московские ледяные переулки, а какая-нибудь сырая западноевропейская площадь с ядовитыми огнями рекламы, отраженными в мокром асфальте, с гудками лакированных черных машин, с грохотом надземной городской железной дороги, с пронзительным ощущением бездомности, какое наверняка должно охватывать русского человека в этом цивилизованном обихоженном быте.

Треугольное, будто нарисованное, лицо Риты представлялось мне единственным спасеньем на чужбине и в то же время неслыханной ценностью, которую мне надлежит спасти. И вдруг, неожиданно для самого себя, внезапно, не готовясь к этому заранее и не собираясь с духом, сразу, удивляясь самому себе, я стал говорить Рите о том, что люблю ее, что понял это тотчас, как только увидел ее в доме нашей общей приятельницы, хотя идти туда не очень-то и хотел, не веря в эти самые заранее задуманные и запланированные знакомства. Я говорил, что судьба, видимо, испытывала меня, подумать только, ведь я вполне мог пренебречь визитом к нашей общей подруге, до самого последнего момента артачился, пойти — не пойти, а теперь мне страшно подумать, от какой вздорной прихоти зависела моя жизнь. Теперь третье марта нестираемо из моей памяти, как татуировка на груди, которую ничем нельзя вывести, след останется навсегда. Я не подыскивал слов, они сами рвались наружу, самое их произнесение было ни с чем не сравнимым счастьем, я уже догадывался, что так бывает всегда, когда говоришь самую главную, бескорыстную правду.

И когда видишь, какое действие она производит. Смятенным и тревожным сделалось Ритино лицо, трудно было понять, радуют ее мои слова или огорчают. Но для меня, как это ни странно, это не имело сейчас значения. Я должен был высказать всю правду, иначе она бы меня задушила, будто кровь, хлынувшая горлом.