Мы и наши возлюбленные — страница 53 из 88

Не помню, как мы оказались на улице, простились ли с Ритиной подругой из клуба, так и не уразумевшей, зачем мы приходили, помню только, что странное смятение охватило нас обоих. То бежать, взявшись за руки, припускались мы до-детски, то вдруг замирали, словно по команде, прижавшись друг к другу посреди бульвара. Я целовал в полутьме треугольное ее лицо, попадая губами в висок, в переносицу, в огромные ее глаза, и голые ветки мартовских деревьев гремели от беспощадного ветра у нас над головой.

Когда подошли к ее дому, Рита показала на свои окна, они горели, это тотчас напомнило мне о трех обстоятельствах ее жизни, какие она вовсе не собиралась от меня скрывать, но отрезвить меня не отрезвило. Я просто не думал о них, хотя догадывался краем сознания, что вовсе не замечать их невозможно. Но все-таки не принял их во внимание, потому что не мог забыть о том, что Рита вовсе не случайно, а вполне обдуманно познакомилась со мной и каждый день приходила ко мне на свидание.

Домой я попал в час ночи, но уснуть был не в состоянии, шатался туда-сюда по тесной нашей квартире, похожей на три купе в одном вагоне, пил чай на кухне, дивился, стоя в ванной перед зеркалом, своему совершенно неизвестному лицу, а потом, погасив лампу, лежал в темноте и улыбался бог знает чему, тому чуду, которое внезапно свалилось мне на плечи.

Из блаженного полусна меня вырвал загрохотавший без четверти два телефонный звонок. «Алле», — услышал я словно виноватый или обиженный чем-то Ритин голос, фоном ему служил гул струящейся под напором воды; выяснилось, что Рита звонит мне из ванной, отвернув ради конспирации на полную мощность оба крана. А смысл ее звонка лишь в одном — еще раз услышать то, что три часа назад я говорил ей в пустынном неряшливом буфете, похожем, как нам казалось, на окраинные дешевые забегаловки европейских столиц, в которых мы никогда не бывали. И я снова говорил все ту же святую правду и вновь сознавал, какое это ни с чем не сравнимое счастье — эту правду говорить, и видел перед собой в темноте растерянное и смятенное Ритино лицо. Я верил, что отныне мои слова всегда будут вызывать на ее лице это выражение растерянного, беспомощного блаженства.

А утром заболела мама. Она была очень терпеливым человеком, по врачам ходить не любила, а уж «неотложку» вызывать и вовсе стеснялась, предпочитая перемочь себя, обойтись своими двумя-тремя проверенными лекарствами. На этот раз лекарства не помогали, мать на крик кричала от страшной, бог весть откуда взявшейся боли, а я, перепуганный насмерть, капал дрожащими пальцами какое-то снадобье, умоляя «скорую» по телефону приехать как можно быстрее, и в ожидании врачей метался по квартире, боясь заглянуть лишний раз в ту комнату, откуда слышались материнские стоны. Но самое невероятное, самое пугающее и жуткое заключалось в том, что на дне моей души сквозь страхи, тревоги и мандраж все равно просвечивала радость. Это казалось подлостью и кощунством. Я раскрывал дверь, прислушиваясь к гудению лифта, и в окно чуть ли не по пояс вылезал, высматривая в перспективе улицы красно-белый «рафик», я передергивался, как от пощечины, от каждого звука материнского голоса, но проклятое счастье нет-нет да и туманило башку безотчетным воспоминанием.

…Вот так все причудливым образом пересеклось и совместилось: невероятное счастье и страшная беда, любовь и постоянное ожидание худшего, угрызение совести и внезапная уверенность в том, что настоящая жизнь только теперь, наконец, начинается. С Ритой мы виделись каждый день, март словно переломился, ошеломляющее тепло нахлынуло на город, с улицы вообще не хотелось уходить, а о том, куда нам с Ритой деваться, вопрос теперь не стоял. Побродив по бульварам, мы ехали ко мне. Невзрачная наша квартира нравилась Рите, она очень боялась увидеть у меня какую-нибудь югославскую, под Людовика, бог знает какого, раздраконенную стенку или того чище — гарнитур на лакированном полу, и очень рада, что ничем таким у меня и не пахнет, а пахнет старомосковским уютом, книгами — не собраниями сочинений под стеклом, а теми, что всегда нужны, порой высятся, где надо и где не надо, готовые обрушиться кипой. Так и должен жить интеллигентный человек. «Так и нужно жить поэту», — приходили на память не то читанные, не то слышанные где-то строки. Рита вообще о многих обстоятельствах и нравах современной жизни имела свое четкое мнение, высказывала его откровенно, не то чтобы рисуясь или бравируя своим нравственным совершенством, но, во всяком случае, подчеркивая свою независимость от многих принятых ныне предрассудков и как бы предупреждая не смешивать ее с теми нынешними людьми, в особенности, конечно, с такими же молодыми, как и она, женщинами, кому эти предрассудки типа престижной мебели или шмотья не дают покоя. Такая неожиданная принципиальность в прелестной молодой женщине бесконечно меня трогала и умиляла, но самое поразительное в том, что с мнениями Риты я соглашался вовсе не потому, что потерял от любви голову. То-то и оно, что они действительно целиком совпадали с моими. Я тоже больше всего на свете терпеть не могу то, что на молодежном языке называется «понтярством», то есть самомнение, самолюбование, желание во что бы то ни стало набить себе цену чем придется — вещами ли, лестными знакомствами или же так называемым современным жизненным стилем с непременным бассейном, теннисом и горными лыжами.

А голову я действительно потерял. Все произошло так быстро, так стремительно, Рита с такой безрассудной отвагой пошла навстречу моим желаниям, что через несколько дней стало очевидным: жить без нее я не в состоянии. Неполных три недели нашего знакомства сделались равными почти всей моей прошлой жизни. Не такой уж пустой, откровенно говоря; в нее и армейская служба уместилась на Урале и в ГДР, и поездки по стране, и лавирование между камчатскими сопками в кабине вертолета. Подумать только, третьего марта, когда нас с Ритой познакомили и выяснились все подробности ее семейного положения, я вполне равнодушно прикинул в уме, что у меня есть теперь милая знакомая, с которой раз в месяц не грех показаться в театре или на выставке! Теперь же, если бы она сказала мне, что один день в месяц должна посвятить своим семейным обстоятельствам, я бы места себе не находил от тоски, от ревности и всевозможных дурацких предположений.

Рита бывала у меня каждый вечер и уже хозяйкой вела себя в моем доме, убиралась, напевая, мыла посуду, что-то переставляла и перекладывала в моей комнате. Глядя на нее в эти мгновенья, я по-дурацки млел от счастья. В половине двенадцатого Рита начинала собираться домой. Еще минуту назад она выглядела беззаботной подругой художника, подшучивала надо мной, радовалась тому, как легко покупаюсь на ее подначки, угадывала совершенно точно, что в детстве меня легко было «довести», смеялась, сияя глазами, с такой искренней самоотдачей, что невольно хотелось ей подражать, а в половине двенадцатого ровно вдруг сразу становилась деловой, собранной, суховатой, чуть раздраженно воспринимала мои нежности и мольбы остаться, замечала тоном пожившей, чуть утомленной женщины, что в семейной жизни главное — уважение и корректность. Глаза при этом не лучились, наоборот, делались холодными, непроницаемо тусклыми. В двенадцать или в самом начале первого мы подъезжали к ее дому возле знаменитого московского монастыря, в окне на втором этаже неизменно горела настольная лампа под зеленым уютным абажуром — там, как всегда, совершалась неустанная, сосредоточенная работа.

Откровенно говоря, глядя на этот неугасимый вдохновенный свет, я испытывал нечто чрезвычайно похожее на укор совести, ничуть не лицемерный, как могло бы показаться со стороны, я ведь тоже по натуре был тружеником, книгочеем, лучшие свои годы просидевшим в читальных залах различных библиотек при свете вот таких же зеленых ламп.

Совесть свою я успокаивал Ритиными словами, которые с первых же дней нашего знакомства засели мне в голову: Рита подробно и, как мне казалось, чрезвычайно умно и тонко рассказывала о сложностях семейной жизни вообще и своей — в частности, признавалась в том, что страсти в ее браке не было никогда, а теперь, по прошествии шести лет, постепенно сошло на нет и то небольшое чувство, на которое она уповала в первые дни. Осталась лишь благодарность за доброту и участие и привязанность наподобие сестринской. Таким образом, Рита, как бы между прочим, обиняком давала мне понять, что известных обязанностей в своем браке давно уже не исполняет.

Каждый день в половине пятого я пулей вылетал из ворот завода-втуза, где работаю, и мчался к матери в больницу, заскакивая по дороге во все гастрономы в поисках боржоми. Именно эта вода из всех минеральных была прописана маме, а найти ее на прилавках не было никакой возможности. Такое уж стояло время, самые обыкновенные вещи вдруг попадали в разряд дефицитных, особо престижных либо позволяющих к вожделенному престижу протолкнуться. В конце концов я приноровился проникать в ресторанные буфеты, там путем посулов и жалких слов удавалось порой раздобыть три-четыре бутылки. И в больницу я намастырился проникать с черного хода, даже в те часы, когда прием заканчивался или бывал отменен по случаю карантина. Дела у мамы потихоньку пошли на лад, я дрожал от радости, когда впервые после того страшного приступа вывел ее крохотными шажками из палаты прогуляться по коридору. А в подсознании, словно опасаясь заявить о себе во всеуслышанье, копошилась постыдная досада: я понимал, что с возвращением матери домой наши с Ритой свидания, в полном смысле этого слова, сделаются невозможными.

Так оно и произошло. Майским чудесным днем я привез маму из больницы, директор нашего ЦНИИТМаша по такому случаю выделил мне на два часа свою персональную машину. Квартира в ожидании матери была вычищена и вымыта, Рита от души руководила авралом, но сама познакомиться с мамой не пришла. Она вообще перестала у меня бывать. Встречались мы по-прежнему часто, почти каждый день, и по-прежнему в час ночи из посоловения дремы меня выбивали ее звонки, и тем не менее в наших отношениях вдруг проглянуло что-то вроде рутины. В глазах Риты, являвшейся ко мне на свидание, я невзначай улавливал выражение почтительной терпеливой скуки, с какой чел