Мы и наши возлюбленные — страница 69 из 88

— А твоя-то подруга хороша, честное слово, — с брезгливостью хозяйственной, надежно устроенной в жизни женщины оглядывая помещение, подвела итог Нонна, — до чего квартиру довела! Хабалка какая-то!

— Не говори так о людях, которых не знаешь, — с неожиданной для самого себя резкостью перебил Нонну Шадров. И тут же почувствовав укол совести, постарался смягчить тон. — Она здесь почти не живет, — рассказал он про Наташу Конюшкову, — она живет у больного отца, с которым была в ссоре двадцать пять лет. Он когда-то ушел от них к другой женщине, и она не могла ему этого простить. Мать простила, а она не могла. Мать ее давно умерла, и все равно она с отцом не разговаривала. Но теперь он овдовел, остался совсем один, и она переступила свою гордыню.

Нонна из всего этого многозначительного рассказа уяснила себе лишь тот факт, что необжитая эта квартира, в сущности, пустует.

— Сдавала бы квартиру, раз сама не живет, — рассудила она хозяйственно. — А то ни себе, ни людям…

— Почему же? — не согласился Шадров. — Насчет себя, действительно, негусто, но людям, как видишь, перепадает… нам, например.

Самая пора была переходить на тот снисходительно-насмешливый тон, каким он всегда общался с женщинами, на которых имел виды, и какой, надо думать, немало способствовал его на них влиянию. В последние годы он свыкся с этой юмористически нахальной манерой разговаривать, как профессионал сживается с орудием своего труда или производства. Однако сегодня эта интонация, которую он то ли перенял у своего приятеля Олега Шинского, то ли сам в себе выработал путем постоянной практики, как-то не давалась ему, ускользала да и только. Чтобы выбраться на благополучно накатанную колею, Шадров извлек из дипломатического чемоданчика «атташе», давно ставшего расхожей принадлежностью вовсе не мидовских, а самых что ни на есть коммунхозовских Джеймсов Бондов, ритуальную бутылку шампанского. Нонна разыскала на кухне подходящую случаю посуду: дешевый фужер общепитовского стандарта и граненый стакан. Здешняя безалаберная нищета ее уже, кажется, забавляла. Все, что она здесь находила, оказывалось ниже того чрезвычайно низкого уровня, какой она установила этому дому. Бутылку Шадров откупорил мастерски, этому он обучился, слава богу, изображая перед дамами иронически элегантного официанта старой школы.

Они чокнулись со значением и выпили, теперь следовало ожидать сладостного воодушевления, вызванного легким хмелем и ожидаемой интимностью. Нонну оно вроде бы, мало-помалу охватило, она засмеялась заливисто, не дожидаясь каких-либо остроумных и рискованных шуток, и старалась раздразнить Шадрова лукавыми взглядами. За окном почти стемнело, и настольная лампа под картонным прожженным сбоку абажуром создала в комнате иллюзию несуществующего уюта. Во всяком случае, нехитрый скарб, не попадая в золотистый круг света, потонул в темноте. Шадров подумал, что запоздание порыва объясняется его бездействием, он совсем было собрался переменить позу, как в дверях послышался отчетливый скрежет повернутого в скважине ключа.

Шадров и Нонна, так и не успевшие друг к другу прильнуть, буквально отшатнулись друг от друга. На пороге комнаты стояла Наташа Конюшкова. Смущение, охватившее ее, даже сравнить нельзя было с растерянностью ее гостей, оно ее мучило, лишь усилием воли сдерживала она себя, чтобы не выскочить опрометью на лестницу.

— Я на одну минутку, — лепетала она, едва не озаряя полутьму мучительной краской, — я не буду вам мешать, честное слово, мне просто занести нужно было кое-что, я просто из виду упустила, что ты можешь сегодня работать…

С физически заметным трудом подбирала она слова, не замечая их наивной двусмысленности.

Первой пришла в себя Нонна, приветливо-светской сделалась она и одновременно, как бы мстя за унижение недавнего испуга, высокомерно-пренебрежительной. Шадрову это не понравилось, он хотел как-то пошутить, сказать Наташе что-нибудь приятное и теплое, но не находил слов.

— Садитесь, выпейте с нами, — жеманно благодушествовала Нонна, — я сейчас разыщу вам на кухне бокал.

Она как будто бы не признавала в Наташе хозяйку дома и ничуть не собиралась оправдываться по поводу своего в этом доме присутствия.

Наташа засмущалась еще больше, хотя уж и так в собственной комнате чувствовала себя, словно в начальственном строгом кабинете, пристроившись на краешке стула и не снявши влажного от измороси плаща.

— Я вообще не пью, — отказывалась она, — а шампанского тем более, мне от него делается плохо, честное слово…

— Это сколько же надо выпить, чтобы стало плохо, — сощурился Шадров, он вдруг поймал себя на том, что ускользнувший от него сегодня самоуверенный тон дался ему сам собою, как реакция на невинность и смущение хозяйки квартиры. — Мы вот поработать приехали, — откровенно ерничал он, — и то решили себе позволить. А ты у нас такая праведница, пригубить не можешь. А ведь раньше, я помню, не отказывалась.

— Раньше… — Не в силах противостоять последнему аргументу, Наташа усилием воли сделала глоток. — Раньше было другое дело…

Поставив чашку с недопитым вином, она вытащила из большой бесформенной сумки смешанно хозяйственного назначения толстый пакет из грубой оберточной бумаги.

— Это снимки, — будто признаваясь в некоей тайной слабости, сказала Наташа, — тех лет, когда мама была жива. А потом еще нашей группы, из колхоза, со стройки, помнишь? Я специально привезла их сюда, потому что в папином доме… как бы сказать… культ другой памяти.

Бесцеремонно, хотя и с милой улыбкой, Нонна вытянула из пакета несколько снимков, явно любительских, хотя и крупного формата, пожелтевших от времени, а иногда изначально чересчур высветленных: неумело проявляли да и снимали не с той выдержкой.

— Ой, какая вы были интересная! Прямо хорошенькая даже! — чересчур стараясь быть убедительной, воскликнула Нонна. Именно воскликнула, как бы полагая, что искренность выражается более всего высотой тона. Наташа вновь вспыхнула, Шадров почувствовал, что на этот раз — от Нонниной фальши, поскольку на свой счет его сокурсница никогда не заблуждалась. Это он помнил точно.

Нонна между тем, вытряхнув из конверта еще с десяток фотографий, рассматривала с доброжелательным якобы, но уже хамоватым любопытством, так и сяк их вертела, составляла из них нечто вроде пасьянса. И, разумеется, комментировала от души простоту нарядов, наивность причесок, ширину брюк; вообще-то разглядывание старых карточек невольно настраивает на юмористический лад, однако в иронии Нонны, вернее, в том, что она выдавала ее едва ли не за восторг, сквозило нечто оскорбительное.

— Я пойду, — решилась наконец Наташа, как будто бы убедившись в том, что нашла гостям достойное развлечение, — не буду вас отвлекать. Будьте добры, когда посмотрите снимки, положите их, пожалуйста, в комод.

Как только за Наташей хлопнула дверь, Нонна тут же с пренебрежением отодвинула от себя фотографии.

— Ну и однокурсница у тебя, нечего сказать! А я еще удивлялась, почему у нее квартира на сарай похожа! Тут другому удивляться надо: как ей вообще такую квартиру дали! Везет же блаженным! Тут бьешься, бьешься, и ходы ищешь, и выходы, не знаешь, кого поблагодарить, кому лишний раз улыбнуться, а тут, нате вам, пожалуйста, живи — не хочу!

Полагалось бы осадить подругу, может, даже отругать ее за отсутствие такта и элементарной деликатности, вместо этого Шадров автоматически принялся складывать разбросанные Нонной по столу фотокарточки. Он собрал их в подобие колоды и уж совсем было собрался засунуть обратно в жесткий конверт, как вдруг что-то на верхнем снимке привлекло его внимание. Сначала он даже не мог понять, что́, слишком бледен был снимок, перепелесый, нерезкий, весь в каких-то потеках и пятнах. Ну, конечно, университетский двор был изображен на глянцевой, пожелтевшей бумаге, точнее, сквер перед старым зданием университета, отделенный от шумного проспекта монументальной императорской оградой. Забытым апрельским теплом потянуло со снимка, сама его бледность была отражением ослепительного дня, какие вносили томление и смуту в студенческие сердца. Из амфитеатров лекционных аудиторий, из вечной полутьмы библиотечного зала, из тесных, пропыленных каморок, предназначенных для семинарских занятий, студенческий народ, бледный после долгой зимы от упорных занятий и от питания в подвальной столовке, группами, курсами, целыми факультетами выбирался на улицу. И тотчас оттаивал, отогревался, прорастал побегами флирта, безобидного озорства, кокетства напропалую, бесшабашной кутерьмы. Не было в те годы в центре Москвы более живописного, более притягательного, более искушающего места, нежели сквер перед университетом. Даже провинциал, суетливой пробежкой торопящийся из военторга в ГУМ, замирал в блаженном смятении, прислонясь лбом к чугунной решетке.

Да, да, все это было на снимке, хотя не было там ни прелестных филологинь, подставивших солнцу, словно снегом скрытые до той поры, дразнящие ноги, ни игры в «слона», родственной по духу и физической грубости бурсацким забавам. Несколько знакомых Шадрову студентов и среди них Наташа, разумеется, с книгами под мышкой, еще бы, повышенная стипендиатка, стояли полукругом возле лестницы, ведущей в знаменитую читальню, и улыбались прямо в объектив.

Но что же все-таки зацепило шадровский взгляд? Неужели Наташина улыбка, не робкая и не смущенная, а задорная, боевая, какой еще ждать от комсомолки и неутомимой общественницы, без которой не обходилась ни одна лыжная вылазка, ни один культпоход? Слова-то какие наивные… Он блуждал взглядом по белесому полю снимка, по залитому солнцем пространству сквера и вдруг второй раз вздрогнул; где-то сбоку, с краю, на периферии кадра, он разглядел себя. Себя самого, ошибки быть не могло: он узнал свою короткую стрижку в манере жутко популярного тогда французского певца и свитер в толстую резинку, самую тогда примечательную вещь своего туалета. Но как, каким образом и кому попал он в объектив, Шадров решительно не мог сообразить. Такая цепкая на подробности, тут его память оказалась бессильной. Он не помнил.