Дело в том, что по неведомым мне соображениям милый наш зам считал меня в х о ж и м человеком. Не слишком, конечно, и не в ахти какие верхи, но зато на правах старого и хорошего друга. Кое-кто из моих одноклассников и особенно однокурсников и впрямь достиг заметного положения, занял ключевые посты, дошел «до степеней известных», но к моей собственной судьбе и, если так можно выразиться, карьере данное обстоятельство не имело никакого отношения. Никогда ни один из моих бывших друзей не намекал мне на возможность протекции и содействия своего не предлагал даже за рюмкой, однако искушенный в служебной политике Афанасий Максимович полагал, надо думать, что это и не обязательно. Его вполне устраивала, а скорее — настораживала моя в х о ж е с т ь. Возможность не по делу, не по официальной необходимости, а так просто, ни с того ни с сего встретиться с известным человеком и брякнуть ему запросто по домашнему телефону. Прозорливый Афанасий Максимович предполагал, конечно же, что возможностью этой я не злоупотребляю, а может, и вовсе не пользуюсь, но ведь могу воспользоваться, могу, черт возьми, игрою случая, волею традиции оказаться в заветном доме на семейном торжестве, на редком и потому особо откровенном — в смысле нравов — сборище старых друзей…
Потому-то, усадив меня в неглубокое кресло и закурив последнюю из числа позволяемых себе в день сигарет, Афанасий Максимович обращал на меня вопрошающий взгляд с характерным лукавым прищуром.
— Ну что, какие новости?
— Где? — с искренним простодушием переспрашивал я всякий раз в свой черед.
— Ну где? — еще лукавее улыбался зам. — Там, где вы бываете… — Мундштуком он делал неопределенное, отчасти легкомысленное движение, как бы намекающее на простительное человеку моих лет тщеславное вращение на премьерах, просмотрах, званых обедах и заманчивых междусобойчиках на холостую ногу.
Вот тут меня всякий раз охватывало искушение, выражаясь по-дворовому, «залепить чернуху», то есть от балды придумать какую-нибудь мнимо значительную новость, некий слух, якобы просочившийся с незримых вершин и потому не требующий доказательств. На откровенную туфту духу у меня не хватало. Но кое-какие достоверные намеки и сплетни о вероятных снятиях, назначениях и перемещениях, какими сплачивается не одна интеллигентная компания, я с легкой душой передавал Афанасию Максимовичу. Естественно, ни за что не ручаясь. Как говорится, за что купил, за то и продаю.
Афанасий Максимович делал понимающие глаза — какие, мол, разговоры, затягивался с усилием через свой оборудованный фильтрами мундштук и, помолчав для солидности, одной неизменной фразой комментировал мое уклончивое сообщение:
— Слышал я об этом!
И тут же принимался излагать свою, на глазах рождающуюся версию впервые услышанного от меня возможного смещения или назначения. Версия эта не была тем не менее совсем уж умозрительной, она проистекала из немалого административного опыта Афанасия Максимовича, из многообразия совершавшихся на его глазах падений и возвышений, передвижек и возрождений, из усвоенной им за долгие науки выжиданий, обживаний, обходных маневров.
Две-три минуты, и моя легкомысленная информация, касающаяся людей, даже упоминать-то о которых я в силу своего служебного положения не имею права, отступала мало-помалу на задний план под натиском нахлынувших волной служебных воспоминаний, чаще всего они касались судеб весьма известных в прошлом товарищей, лично знакомых Максимычу по его комсомольской, профсоюзной и прочей бюрократической деятельности.
Повествуя о славных и причудливых этих судьбах, Афанасий Максимович обнаруживал незаурядный талант рассказчика, и острому словцу знающего цену, и внезапной мужской откровенности, и мудрой осторожной сдержанности тоже, не обо всем надо распространяться, кое о чем достаточно лишь дать понять. Характерно, что причиной многих, если не всех, неприятностей, постигших выдающихся знакомцев нашего зама, послужили, в интерпретации Афанасия Максимовича, женщины. И даже когда влиятельные круги задумывали сокрушить могущественного человека, монумент, статую, роль взрывного безотказного устройства отводилась в этой тщательно подготавливаемой, многоступенчатой операции неизменно женщине.
Откровенно говоря, я не вполне понимал, почему какая-либо тщательно скрываемая интимная связь должна представлять собой сокрушительный и неопровержимый компрометирующий фактор, и, хотя вслух своего недоумения не высказывал, оно несомненно отражалось у меня на лице.
Афанасий Максимович тотчас его улавливал, улыбался снисходительно и в то же время с затаенной элегической грустью, счастливое, мол, поколение, все-то вам можно, никаких вам запретов, даже и представить себе не можете, во что обходились старшим товарищам маленькие простительные слабости. Впрочем, тут же, в наплыве молодецкого задора Афанасий Максимович прозрачно намекал, что сам он этих слабостей отнюдь не чурался. Будьте уверены.
Еще одним неизменным фактом разнообразных историй Афанасия Максимовича, тем самым пунктом, где неизбежно пересекались сюжетные линии, выступал национальный вопрос. Естественно, не в широком своем, а в самом что ни на есть конкретном толковании. Короче говоря, причиной многих общественных несовершенств, как в мировом масштабе, так и по линии нашего ведомства, Максимыч с убеждением много повидавшего человека считал евреев. Разумеется, кому ни попадя не излагал он своих взглядов и вообще на публике от души проводил официальную, во всех инстанциях одобренную линию, но в дружеском кругу мог себе позволить. И позволял, не отказывал себе в удовольствии. Ввернув какую-нибудь шпильку по поводу всеобщей греховности древнего народа или же настырности конкретного его представителя, Афанасий Максимович устремлял на собеседника испытующе-насмешливый взгляд, как бы проверяя его на чистоту крови; собеседник, как правило, краснел, начинал поспешно поддакивать или же искусственно хохотать.
Однажды при мне, пустившись в осмысление большой международной политики, — к ней наш зам, подобно многим людям своего поколения, питал слабость, — Афанасий Максимович в сердцах обаятельно помянул крепким солдатским словцом проклятые козни «этого польского еврея Бжезиньского».
Ничуть не собираясь оправдывать прислужника империализма, исключительно из чувства исторической справедливости я заметил, что Збигнев Бжезиньский принадлежит к старинному шляхетскому роду, недаром ведь его отец состоял до войны послом «панской», как тогда у нас выражались, Польши в США.
— Серьезно? — вроде бы уступая моей эрудиции, осведомился Афанасий Максимович, но по иронии в глазу было заметно, что своего мнения он держится крепко, а меня отныне ставит под весьма серьезное подозрение.
И правда, в моем присутствии Афанасий Максимович не то чтобы отказался от привычных своих подковырок и подъелдыкиваний, но зато объективности ради стал демонстративно подчеркивать отличные деловые качества того или иного еврея, ныне у нас работающего или некогда служившего под его началом.
Была, однако, в душе Афанасия Максимовича заветная струна, трепетанье которой приводило его в состояние истинного мужественного пафоса, в сравнение с которым даже идти не могло беглое удовольствие от злословия. Какие уж тут евреи… Сколько бы ни вышучивал их Афанасий Максимович, сколько бы ни ругал современные порядки, приведшие к безудержному разрастанию аппарата, к тому, что без взятки, без подношения, без ответной услуги невозможно уладить ни одного служебного дела, стоило собеседнику лишь попытаться высказать свое собственное соображение о природе такого падения общественных нравов, как замдиректора властно прерывал его домыслы хлопком небольшой своей руки о стол.
— При Сталине этого быть не могло, — произносил Афанасий Максимович с категоричностью ученого, экспериментом проверившего основательность своих предположений. Если же замечал во взгляде собеседника растерянность или недоумение, не говоря уже о явном желании возразить, немедленно вскипал и принимался излагать свою версию благонадежного справедливого устройства нашего общества.
Честно говоря, ничего оригинального в этой версии не содержалось — все те же много раз слышанные апелляции к порядку, к дисциплине, не ведающей исключений и поблажек, к приказу, который не положено обсуждать, новой отчасти можно было бы признать разве что романтичность вполне юношеского свойства, с какою скептичный обычно замдиректора вспоминал об учителе и вожде. Разумеется, сквозила в этих общественных воспоминаниях нормальная ностальгия по собственным молодым годам, слетам, съездам и даже домашним вечеринкам, словно бы осененным отеческим взглядом «великого друга», однако Афанасий Максимович от души старался придерживаться объективности и потому особенно напирал на то обстоятельство, что для нравственного здоровья всего народа чрезвычайно полезно вот это вот ощущение, будто «все мы под богом ходим». Особенно любил вспоминать Афанасий Максимович о праведной каре, неизбежно обрушивавшейся на головы тех товарищей, которые, упившись своим положением, наградами и пайками, забывали о всевидящем, недреманном оке «отца народов».
— В пятнадцать минут покидали кабинеты, — с особым, мстительным весельем рассказывал Афанасий Максимович, хотя и сам, судя по слухам, с прежним своим собственным кабинетом расстался в столь же короткий срок. Правда, случилось это уже в новую эпоху, и потому неприязнь к современной номенклатуре как-то подспудно выражалась у нашего зама в безотчетной нежности к номенклатуре прежней, которая в старые добрые времена сумела бы показать нынешней кузькину мать. «Мать Кузьмы», как с западным буквализмом переводили ооновские переводчики эту российскую идиому, к которой питал слабость Никита Сергеевич Хрущев.
Вот уж кого замдиректора терпеть не мог и случая не упускал, чтобы не ввернуть шпильку по поводу его вульгарных манер и вздорного, взбалмошного характера, и это при всем при том, что именно на хрущевские годы пришелся счастливый оборот карьеры Максимыча, повышением отмеченный и частыми поездками за границу; что же касается манер, то сам он в этом смысле тоже невелик был джентльмен.