ей. Утром мы убедились в этом.
Сквозь сон я услышал непонятные звуки, напоминающие удары бубна. Проснулся Борис и тоже прислушался. Странные звуки перемежались с глухим мычанием телят. Борис вылез из-под одеяла, откинул полог. Влажный холод хлынул в палатку. Поляна белела от инея. У ворот тесного, только вчера подновленного осека, у костра сидел Борковский и методично ударял березовой палкой по пустому ведру.
— Ты что делаешь? — изумился Борис.
— Ош пожаловал. Всю ночь колобродит, леший, — сердито ответил Абросимович и сильно ударил по ведру.
— А зачем стучишь?
— А что же делать? Огня он не боится, стрелять нельзя — только и осталось стучать.
— Ну почему же нельзя стрелять, раз такой он настырный?
— Э-э, — предостерегающе протянул Борковский, — попробуй-ка, выстрели! Телята живо разнесут загон, а зверю того и надо.
Я все же взял ружье, оно всегда было под боком, и мы подошли к Серафиму Амвросиевичу. И только тут увидели Шарика. Пес, не глядя на нас, пугливо жался к костру, вздрагивал от каждого шороха.
— Где он, ош?
Борковский указал палкой на молодой ельник. Глянули мы — и оторопели: в густяке, метрах в ста от осека, сидел огромный бурый медведь. Сидел спокойно, широко расставив лапы, поводя трепетным носом. По всему было видно, что он считает себя здесь полным хозяином, и вот удивляется, кто же это без его ведома расположился на поляне?
Учитель опять предупредил:
— Не вздумайте стрельнуть! Телята и без того ходуном ходят.
Борис бросил в медведя дымной головешкой. Животные заволновались. Абросимович подбежал к воротам, успокаивающе запел:
— Тели, тели, вы милые, вы хорошие...
Зверь нехотя поднялся, недовольно заурчал и отправился восвояси, переваливая из стороны в сторону мясистый засиженный зад.
За дни и ночи, проведенные в лесу, мы так привыкли к близкому соседству всякого непуганого зверья, что даже визит медведя не произвел на нас особого впечатления.
Хотелось спать. В тепле у костра так и клонило голову. Но спать было уже некогда. Надо выгонять телят и пасти до восхода солнца. Вылез из палатки, загремел посудой Александр Афанасьевич. Он долго искал свое закоптелое ведро, а когда увидел его опрокинутое на колу, схватился за голову: ведро было до неузнаваемости измято....
Пока Патокин варил уху, мы с ребятами выгнали на поляну скот. Сегодня и разглядели ее как следует. Большая, вырубленная от леса площадь на берегу Ошмыса когда-то застраивалась домами. Безвестные переселенцы назвали поселок Слуткой. Построили несколько улиц добротных домов, подняли подзолистую целину. Но что может вырасти на скудной земле, которую к тому же все лето бьют заморозки? Оставили люди и пашню, и свой поселок. Так же, как на Усть-Цепёле, остовы полусгнивших домов заросли бурьяном, вдоль улиц качались березы. Неприятный осадок оставляют в душе покинутые людьми поселения.
Кажется, первый раз за всю дорогу Борковский поспал. Мы пришли завтракать второй партией и застали его мертвецки спящим на раскинутой палатке.
— Уснул и есть не стал, — торжествующе сказал Александр Афанасьевич. — Говорил я, свалит его сон. Свалил... — Патокин осторожно, стараясь не брякнуть посудой, разливал по кружкам уху.
— А оставили Серафиму Абросимовичу-у? — озабоченно осведомился Миша Паутов.
— Оставил, — сказал Патокин и в подтверждение показал ложкой на ведро, пристроенное с краю костра на угольках. Миша проверил, сколько в ведре, и, не задумываясь, отлил в него из своей кружки. Словно сговорившись, ребята разом поднялись и сделали то же. Напрасно мы их уговаривали, напрасно Саша предлагал добавки. Ребята больше не пригубили ароматной наваристой ухи.
И вот тут подумалось: чем мог учитель заслужить такую любовь и такое уважение? Мы ни разу не слышали, чтобы он кого-нибудь похвалил, не видели, чтобы кого-нибудь приласкал, погладил по головке. А в глазах ребят он был самым большим человеком. Как-то невольно, сами того не замечая, ребята перенимали его привычки, старались во всем походить на него. Серафим Амвросиевич умел коротко и точно выражать мысли, и все сказанное им они воспринимали, как закон. Борковский ничего не делал наполовину, за что ни брался — все доводил до конца. Еще не нами сказано: с кем поведешься, от того и наберешься. Подумаешь — и верно: зачем ребятам лишний раз надоедать наставлениями, они и сами много видят. И видят то, что светит ярче, что больше производит впечатление. А Борковский горел как факел — и душой, и делами.
Как только солнце разогрело и размягчило окостеневшие от ночного холода травы, мы завьючили коней и покинули Слутку. Впереди последний двадцатикилометровый переход — и поляны. Некоторое время путь лежал вдоль берега Ошмыса, затем опять берегом Цепёла, потом круто отвернул от рек и прямехонький, без единой колдобины, без единой мочажины устремился на восток, в гору.
Шли долго, бесконечно долго. Позади много осталось гор, но такой крутизны, такого длинного прямого тягуна еще не одолевали. Через каждые двести-триста метров ноги отказывали, и мы садились. Перегруженное сердце бесновато колотилось в груди, готовое вырваться наружу.
Кони тоже изнемогали. Они только того и ждали, когда остановятся люди. Сразу ложились, тяжко раздувая взмыленные бока. Особенно выбивалась из сил худая белая кобыла. Она всей утробой храпела и не ложилась, а падала, сваливая через голову вьюки. Мы давали ей отдохнуть, уговаривали, как человека, подняться. И она вставала — сперва на колени, потом вздымала костистый зад и уж затем резким движением — на все четыре ноги. И опять шла.
Но, странное дело, телята бежали, будто настеганные! Мы с лошадьми шли впереди, и телята все время поджимали нас. Наверно, животные чуяли близкий отдых или торопились поскорее выйти из глухого надоевшего леса.
Я с опаской поглядывал на Бориса. Выдержит ли парень этот марафон? Лицо его побагровело и опухло. Лишь когда я подходил к нему и осторожно спрашивал про самочувствие, хрипло ругался:
— Какое тебе до меня дело? Шагай, пока свои ноги несут!
Это радовало: если Борис сердится, значит, еще потянет.
С некоторых пор я начал замечать, что лес стал реже и ниже. Где-то, на какой-то высоте мы вступили в зону субальпийской растительности. Теперь уже не увидишь стройных высоких елей, их сменили низкие, с уродливо изогнутыми стволами пихты да лиственницы. Реденько попадались на глаза согнутые в дугу, скрученные в веревку березы. Робко, как за подаянием, протягивали они к неверному здешнему солнцу узловатые ветви с мелкой морщинистой листвой.
По времени мы вроде бы давно прошли эти двадцать километров, а конца пути не видать. Неужто это опять «лесные километры» Серафима Амвросиевича?
Борис остановился, качнулся, как пьяный, схватился рукой за коряжину.
— Ничего... пройдет. Сердце перебивает... — с трудом выговорил он. Мы сели на лежавший у дороги пихтовый выворотень. Две лошади, Петька и губастая чалая Машка, шедшие за нами в поводу, ухнули наземь, где стояли.
Борис порылся в кармане, достал баночку с валидолом.
— Во лапа! — сказал он и взвесил растопыренную пятерню.
Пальцы на его руке сильно распухли. А когда у человека с больным сердцем отекают руки... Тут я больше не стал слушать Бориса, решительно стащил с кобылы вьюки и перевалил их на Петьку. Борису приказал:
— Садись!
Однако я опоздал. Не проехал Борис и ста метров, как лес с правой стороны выруба раздвинулся, открывая вид на обширную покатую поляну с травой по грудь человеку. До следующей, не лесной, а настоящей альпийской поляны, во сто раз большей, с избушкой, со скотным двором, было рукой подать, но загнанные вконец кони легли и перестали повиноваться. Мы стащили с них вьюки и сами растянулись рядом на мягком прохладном ковре цветущих трав.
Неоглядная горная страна легла перед нами десятками лесистых хребтов, туманными распадками, глубокими долинами, привольными альпийскими лугами. Поражал открывшийся простор, вещественная объемность увиденного. После леса, болот и комаров, чувство, охватившее нас в этом море света и далей, пожалуй, можно было сравнить с состоянием птицы, которую долго держали в тесной и темной клетке, а потом вдруг сразу вознесли в заоблачную высоту. Если бы мы могли разобраться во всем этом сложном скоплении хребтов, кряжей, долин, если бы умели отличить средь многих гор те, которые миновали, мы проследили бы весь наш путь. Но пока мы «знали» один Золотой Камень, да и тот показал Борковский. Золотой Камень теперь мы видели с обратной, северной стороны, а лучше сказать — сверху. Еще недавно казавшийся недосягаемой высотой, он покорно лежал под нами, и ничто не мешало рассматривать его пологие вершины и раструбы.
И это было приятно. Отсюда мы видели грандиозную голую ширь Кваркуша, безраздельно господствующую над окрестными высотами. Кваркуш — высоченное плато оконечности Северного и начала Приполярного Урала.. Оно венчает хитроумное сплетение множества отрогов и замыкает узел горных цепей. Небесным мостом перекинулся Кваркуш с юга на север, лишь изредка пересеченный темными впадинами глубоких оврагов, да шишкастыми нагромождениями будто от взрыва рассыпавшихся древних горных вершин. Ближняя и наиболее сохранившаяся из них — Вогульская сопка. Она, как купол собора, сверкает под солнцем долго не тающими снегами.
И облака. Ослепительно белые, серебристые, они табунами лежат по плато — то плоские, вытянутые, то глыбистые, многоэтажные, вздымающиеся в профильтрованную синеву беломраморными громадами. Непривычно было видеть эти лежащие на земле облака. Вечно странствующие, они нашли наконец заповедную тихую землю и неслышно опустились на нее отдохнуть. Да и забылись, убаюканные обманчивой тишью...
Туда, к лежащим на земле облакам, мы уйдем завтра поутру. В бывшей фактории с названием «Командировка» будем жить и пасти телят до прихода пастухов. В «Командировке» есть загон, скотный двор, пустующие дома и баня, по которой все порядком соскучились.
Погода стояла хорошая, и мы не торопились. Правда, солнце все чаще закрывали подозрительные сгустки пока еще прозрачных низких тучек, а земля парила от недавних дождей. Но нам казалось, что никакая погода не в состоянии омрачить ликующей красоты альпийских лугов.