Мы мирные люди — страница 17 из 28

1

Чем ближе подъезжал к Ростову Мосальский, тем больше волновался. Очень убедительно доказывал он Павлову, что необходима новая поездка в Ростов. Но какой будет провал, если все его логические рассуждения не оправдаются?! Он снова и снова проверял все «против» и все «за».

Килограмм признался, что знает Филимонова и получил от него задание поехать на Лазоревую. За несколько минут до смерти Филимонов пытался еще раз напомнить Килограмму о своем поручении: писал записку, видимо, надеясь, что кто-то передаст ее по назначению. Кто-то. А кто именно? И сам ли, по собственной ли инициативе Филимонов мог посылать людей за тысячи километров, и куда — на большую стройку, на аэродром?! Не правильнее ли предположить, что за Филимоновым кто-то стоял? Что Филимонов был только исполнитель. И ведь кто-то его отравил, как показало вскрытие. А если так, нужно внимательно изучить, с кем Филимонов соприкасался. Он сам назвал воров: Борода, Валька-краб... И не следует ли присмотреться к скрипичному мастеру Бережнову, с которым Филимонов совершал ночью странную прогулку по несуществующему адресу и как раз именно там, где была назначена непонятная встреча? Бережнов... Постоянно попадается ему это имя. Бережнов в списке лиц, вернувшихся из-за границы. О Бережнове рассказывает Страхов. Наконец, именно с Бережновым сталкивается он во время облавы, и это последний человек, с которым виделся Филимонов перед смертью. А ведь объявления-то о продаже скрипки все-таки не было. Не было такого объявления! Филимонов заявил, кто давно знает Бережнова, покупает для него скрипки. Значит, не случайные знакомые? Вот и надо заняться этим Бережновым. Иннокентий Матвеевич? Так, кажется, его зовут. С него и надо начинать, а для этого Галин муж должен познакомить его с капитаном Черниченко. Если Черниченко собирался жениться на дочери Бережнова, значит, он знает эту семью. Кроме того, Черниченко может устроить встречу частным порядком непосредственно с Бережновым...

И Мосальскому казалось, что, идя таким путем, он доберется до истины, узнает, кто отдавал распоряжения Килограмму через Филимонова.

Но тут же Мосальский пробовал критически подойти к своим умозаключениям, и тогда его снова охватывали сомнения. Кто такой Бережнов? Старый ростовчанин. Многие в городе его знают. Прежде чем получить разрешение вернуться на родину, он, конечно, прошел серьезную проверку. И если бы он вернулся со злодейскими целями, вряд ли ему имело бы смысл возвращаться именно к себе в Ростов. Он одинокий старик. Там, на чужбине, потерял свою дочь. Какая может быть связь между старым скрипичным мастером, вывезенным-немцами в Германию, и диверсантом Вэром? Знакомство с Филимоновым? Но что оно дает? Этот мошенник давно бросил свое ремесло и промышлял на жизнь всяческими способами. Вот придумал отыскивать для скрипичного мастера скрипки. При удаче за хорошую скрипку получал, вероятно, приличные комиссионные... А отсутствие объявления около комиссионного магазина капитан Костромцов объяснил очень просто: сам же Филимонов и сорвал объявление со стены, чтобы скрипку не перехватил другой покупатель... Если так, рушились все надежды на удачное решение «ростовского варианта»...

А поезд все прибавлял ходу, громыхал по железнодорожному мосту, перестукивался на стыках рельс и забрасывал круглыми клубами дыма унылые осенние степи.

И Мосальский строго проверял себя.

Не потому ли ему рисуются все эти фантастические «ростовские варианты», что, сам того не сознавая, он стремится в Ростов, чтобы еще и еще раз взглянуть на Галю? Слишком уж большое место заняла эта женщина — мужняя жена — в его жизни. Казалось, вместе с юностью уйдет и она сама, первая его любовь. И тогда все встанет на свои места. Не тут-то было! Мосальский оказался из породы однолюбов. У него никак не получалось, чтобы «с глаз долой — из сердца вон». И хотя бы было что-нибудь определенное! Ведь Галя не подавала ни малейшего повода на что-то надеяться! Это было мальчишеское увлечение, смешное, трогательное, может быть... Как выяснилось теперь, Галя и не подозревала, насколько серьезно его чувство к ней, и кажется — или это только кажется Мосальскому? — Галя с первых же слов поняла, что за девятнадцать лет это чувство в Борисе Михайловиче все еще не остыло... За девятнадцать лет! Но жизнь сложилась иначе, и ничего уже нельзя исправить... И теперь, когда он все знает, — зачем он так страстно мечтает о новой встрече с Галей? Дружба? Нет. Притворяться он не способен. Разыгрывать рассудительного друга и умиляться на чужое счастье — это не в его характере. К черту такую дружбу! К черту фальшь! Не разрушать же чужую семью, их счастье, их покой. Самое разумное — вообще больше не встречаться с Галей...

И все-таки первое, что он сделал по приезде в Ростов, — это позвонил по телефону Гале.

— Борис?! — удивленно и обрадованно воскликнула она.

Мосальский зачарованно слушал ее голос, несколько измененный в телефонной трубке.

— Борис?! Это опять ты? Вот хорошо! Надолго? Во всяком случае ждем тебя к обеду.

Он подумал, что следовало бы отказаться, отговориться занятостью, и тут же ответил ей, что непременно будет. Затем стал с жаром доказывать себе, что ему же необходимо повидать Страхова, чтобы через него установить знакомство с Черниченко.

Страхов отнесся к делу серьезно.

— Так тебе нужен Черниченко? Так-так... Кажется, у меня есть его телефон... — Достал записную книжку и долго искал. — Вот он! Звонить от шести до восьми... Может быть, позвать его сейчас к нам?

Страхов вопросительно посмотрел на Галю и Мосальского.

— Конечно, позвать, — ответила Галя.

— Позови его, папка, — решил Страхов-младший и стал, шлепая ладонями по столу, петь:

Позови, позови,

Папка, папка, позови!

Борис Михайлович замялся:

— Нет, тут, понимаешь, какое дело... Разговор длинный...

— Понятно!

— Если бы ты, Алеша, сказал ему, что с ним хочет повидаться твой приятель и тоже сталинградец... А? Ну, ты сам понимаешь... И если бы я мог поехать к нему...

— Понятно, понятно! — ответил Страхов, и лицо у него стало еще серьезнее.

Он пошел в кабинет и для чего-то закрылся там. Дескать, мы понимаем, что такое государственная тайна. Через несколько минут он вернулся в столовую, довольно потирая руки:

— Абсолютный порядок. Капитан весьма заинтересован и ждет тебя. Причем именно в том разрезе, что его хочет видеть однополчанин и все такое... Буденновский, семнадцать, квартира восемь. Воспользуешься моей машиной?

— Был бы очень признателен.

— И я! И я воспользуюсь машиной! — заявил Павлик, который принимал деятельное участие во всей жизни взрослых.

Черниченко сам открыл входную дверь и провел Бориса Михайловича в скромную пустоватую комнату.

— Майор Мосальский, — представился Борис Михайлович, пожимая руку хозяину.

— Что-то я вас, товарищ майор, не припомню. Кажется, сталинградец?

— Я работал в штабе фронта.

— О! У генерал-майора Павлова?

— Он теперь генерал-лейтенант.

— Вы и сейчас у него работаете? — спросил Черниченко, понимающе посмотрев на штатский синий костюм гостя, назвавшегося майором.

— Да, — улыбнувшись, подтвердил Мосальский и показал Черниченко свое служебное удостоверение.

Танкист подтянулся:

— К вашим услугам, товарищ Мосальский. А я, понимаете ли, сразу-то не сообразил...

Мосальский заметил над кроватью Черниченко небольшую фотографию, с нее улыбалось миловидное девичье лицо.

«Вот она, Шура Бережнова, — отметил мысленно Борис Михайлович. — С нее и начнем».

Но капитан перехватил его взгляд и заговорил первый:

— Моя невеста. Умерла в Германии... — Голос его стал глухим, глаза померкли. — Никак не могу опомниться. Ждал... и вот — дождался...

— Как это случилось?

— Это я знаю во всех подробностях. Ее отец, Иннокентий Матвеевич Бережнов рассказал. Перед самым возвращением на родину! Такая девушка! Такой человек! — Черниченко встал из-за стола и, подойдя к кровати, бережно снял фотографию. — Вот она, моя Шура...

Борис Михайлович сочувственно рассматривал ничем не примечательное женское лицо. Узенький лоб, лукавые глаза, капризные губы. Если бы она не была Бережновой, он никогда бы не обратил внимания на такое обычное, неодухотворенное, заурядное лицо. А вот для Черниченко она была самой красивой, самой умной, самой лучшей...

— Она умерла в Мюнхене? В прошлом году?

— Откуда вы знаете? Да, двадцать четвертого апреля сорок седьмого года. На рассвете. У Шуры, оказывается, был туберкулез горла.

— Страшная болезнь. Изнуряющая, мучительная. В Мюнхене ее и похоронили?

— Ну, конечно. Двадцать седьмого апреля. Иннокентий Матвеевич отдал мне последнюю ее фотографию... в гробу... И просто удивительно, как сама смерть отступилась перед красотой, как она ее пощадила... Вот я вам специально покажу... — Черниченко отправился к письменному столу, достал из ящика плотный желтый конверт. — Как будто только что заснула! — горько пробормотал он, первым посмотрев на фотокарточку.

— Действительно! — удивленно протянул Борис Михайлович, бережно принимая от капитана его реликвию.

На фотокарточке молодая девушка, по грудь закрытая кружевной или кисейной тканью, покоилась в гробу. В изголовье стоял горько плачущий неутешный отец и какие-то личности в униформах с постными физиономиями. Кроме того, было очень много хризантем — пышных, кудрявых. И точно, смерть не наложила резкого отпечатка на лицо покойницы. Правда, были глубокие тени и некоторая худоба. Правда, производили впечатление закрытые глаза. Но при всем том — такие округлые щечки, такой капризный изгиб губ, как будто вот-вот Шурочка приоткроет лукавые глаза и рассмеется...

— Да, да, — пробормотал Мосальский. — Вот вы и толкуйте о медицине! Горловая чахотка! Ведь это мучительная смерть почти от голода... человека кормят одними сливками... по ложечке...

— Словно спящая красавица! — тоскливо прошептал Черниченко.

«Вот именно спящая, — отметил Мосальский и еще подумал, жадно разглядывая фотокарточку: — И хризантемы слишком велики... Но зачем, черт возьми, могла бы понадобиться Бережнову эта фотография и вся эта недостойная отцовских чувств инсценировка? Быть может, невеста Черниченко и по сей день живехонька, но Бережнову почему-либо неудобно было везти ее на родину? Ведь мы уже спрашивали его об этом!».

Черниченко протянул руку за карточкой, но Борис Михайлович не отдал ее, а положил возле себя на стол:

— Минуточку, Михаил Герасимович... Мне бы хотелось задать вам несколько вопросов.

— Пожалуйста... Я только хотел положить карточку в конверт. Я вас слушаю, товарищ Мосальский.

— Дело в том, что я приехал к вам именно по вопросу о Бережновых. Вы хорошо знаете Иннокентия Матвеевича Бережнова? Нет, подождите отвечать. Поясняю: настолько ли хорошо, чтобы заметить в нем что-то новое, наносное, ну, чуждое, что ли? Вот что, собственно, меня интересует.

Несколько мгновений Черниченко смотрел на Бориса Михайловича изумленными, широко раскрытыми глазами. Затем взъерошил свои густые непокорные волосы и воскликнул:

— Ну и ну, товарищ майор!

— Выразительно, но недостаточно точно.

— Да ведь вы словно прочитали мои мысли! Я как увидел Иннокентия Матвеевича по его возвращении из Германии, так и решил про себя: со стариком что-то случилось.

— Вот как? — не скрывая удовольствия, сказал Мосальский. — Но что натолкнуло вас на такие мысли?

Черниченко задумчиво пощипал свою румяную, гладко выбритую щеку:

— Как вам сказать, товарищ майор... Может быть, это все плод моего ушибленного воображения... Очень уж больно ударила меня ее смерть... А тут вдруг он — помолодевший, розовый... А ему шестьдесят, и ведь только что перенес такое огромное горе...

— Вам показалось, что Бережнов вернулся из Германии помолодевшим? — с любопытством осведомился Мосальский.

— Помолодевший или как-то изменившийся...

Трудно объяснить... Ведь после смерти Шуры у него был микроинсульт... Тоже тяжелая штука!

— Никогда не слышал, чтобы люди, перенесшие удар, молодели. Интересно бы уточнить, когда у него был удар: до того, как он фотографировался у гроба дочери, или позднее, так сказать — задним числом...

— Наверное, я неправильно передал вам свое зрительное восприятие... Лицо у Иннокентия Матвеевича стало как-то глаже, круглее... Не такие резкие морщины... Может быть, паралич некоторых лицевых нервов?

— Да, да... Заметили в нем еще какие-нибудь перемены?

— Еще? Постойте... Иногда он забывает вещи, которые, казалось бы, невозможно забыть. Я имею в виду самые, так сказать, обыкновенные житейские вещи. Вот это уж, действительно, говорит в пользу его заболевания...

— Попробуйте, Михаил Герасимович, вспомнить какой-нибудь пример его забывчивости.

— Да вот — совсем недавно. Увидел он в музыкальной школе пионеров и очень удивился, что они не носят широкополые шляпы.

— Так-так...

— Я ему напомнил, что наши пионеры никогда не носили этих самых шляп. Он сказал, что часто видел в Мюнхене бойскаутов и все перепутал.

— Несомненно. Маленькая неточность. В вашем присутствии был этот разговор?

— Конечно. Постойте! — вдруг оживился Черниченко. — Вам это покажется нелепым, совсем нелепым, но главная суть в том, что у него чужие глаза!

— Это, действительно, нелепо. Но мне хотелось бы, чтобы вы это уточнили.

— Цвет глаз, конечно, не изменился. Но они... Вот именно стали чужие! То есть глаза прежние, но взгляд их какой-то... в общем совсем иной... Не умею объяснить!

— Все, что вы рассказываете, Михаил Герасимович, важно и интересно.

— В чем вы подозреваете Бережнова? — в упор спросил Черниченко.

— Не хочу морочить вам голову, капитан. У меня есть ряд подозрений, связанных с возвращением Бережнова. Они очень серьезны, но нуждаются в тщательной проверке, и они укрепились после разговора с вами. Больше я пока ничего сказать вам не могу.

— Ясно. Может быть, потребуется моя помощь?

— Во-первых, прошу вас одолжить мне на один-два дня эту фотографию...

Танкист нахмурился, вздохнул и затем молча кивнул головой.

— Спасибо. Вы получите ее в полной сохранности. А теперь вот еще что, Михаил Герасимович... Не можете ли вы мне назвать хороших знакомых Бережнова?

— Он бирюк и всегда избегал людей. Разве что Авербах?

— А кто он?

— Скрипач. Играет в оркестре театра музыкальной комедии.

— Скрипач? Это же очень кстати! — поднявшись из-за стола, Мосальский возбужденно прошелся по комнате, что-то обдумывая. — Вот что, дорогой Михаил Герасимович, пришло мне сейчас в голову: вам надо научиться играть на скрипке.

— На скрипке?! Я в жизни ни на одном инструменте не играл, даже на балалайке. И зачем это?

— Вы сами предложили мне свою помощь.

— И не собираюсь отказываться.

— Тогда слушайте и постарайтесь сделать именно так, как я скажу.

Черниченко переставил зачем-то предметы на столе и нахмурил свои широкие брови.

— Вы скажете Иннокентию Матвеевичу, что решили заняться музыкой. И вы попросите, чтобы он подарил вам или хотя бы дал во временное пользование лучшую, какая у него есть, скрипку, и непременно его работы. Я уверен, что он не откажет. Как только вы это сделаете, дадите мне знать.

— Значит, вам нужна скрипка, сделанная Бережновым? Думаю, что я легко ее получу. И это все? — несколько разочарованно спросил Черниченко.

— Нет. Еще мне нужно познакомиться с Авербахом. В этом вы тоже можете помочь. Встреча должна быть как бы случайная. Сделайте, скажем, так: когда скрипка будет у вас, пригласите к себе Авербаха и меня.

— И это нетрудно, товарищ майор.

— Вот и отлично. А теперь мне надо отправляться. И то я у вас отнял целый вечер.

Они простились, с симпатией глядя друг на друга. Оба находили вполне естественным, что Мосальский дает Черниченко деловые поручения и Черниченко беспрекословно берется их выполнять и выполнит со всем старанием, в чем Мосальский ни на минуту не сомневался.

Когда Борис Михайлович уже совсем оделся и хотел выйти, капитан задержал его.

— Товарищ Мосальский, — несколько неуверенно заговорил он, теребя край скатерти и умоляюще поглядывая на Бориса Михайловича, — я все же очень прошу вас... Эта фотография Шуры... Кажется, она вызвала у вас какие-то сомнения? Неужели здесь возможен... я бы сказал — бесчеловечный обман?!

Мосальскому стало жаль этого сильного, прямого и простого человека. И он понял, что обязан сказать ему то, что думает, какую бы боль ни причинили эти слова.

— Вот что, Михаил Герасимович.... Не хочу я разыгрывать перед вами Шерлока Холмса и окружать всю эту историю тайной. Обещаю, что очень скоро расскажу вам все. Пока же подготовьтесь к тому, чтобы забыть навсегда эту девушку, мертвую или живую. Во всех случаях она для вас не должна существовать.

Это были жестокие, очень жестокие слова. Борис Михайлович видел, как побледнел капитан, как страдальчески искривились его губы. Давать совет, который сам он, Мосальский, вряд ли мог бы выполнить! Легко сказать — забыть! Но если у сердца не такая короткая память? Как тогда?

После продолжительного молчания Черниченко деловито осведомился:

— Где я смогу найти вас, товарищ майор?

— Звоните на квартиру Страховых, — неожиданно для себя ответил Борис Михайлович.

И подумал при этом, оправдываясь, что в самом деле удобнее всего держать связь через Страховых, и это вовсе не потому, чтобы иметь основание чаще видеть Галю.

Он отправился в управление. Узнав, что требуется майору, подполковник отдал соответствующие распоряжения. Нужно было сделать две вещи: передать карточку с изображением Шурочки Бережновой в гробу в фотолабораторию и направить в Москву на имя генерал-лейтенанта Павлова просьбу — в срочном порядке установить, была ли похоронена на одном из мюнхенских кладбищ 27 апреля 1947 года Александра Иннокентьевна Бережнова, двадцати четырех лет, умершая от горловой чахотки.

2

Скрипач Авербах, получив приглашение капитана Черниченко, был несколько озадачен. Правда, он встречал Черниченко у Бережновых и даже называл его запросто Мишей, но этим их знакомство и ограничивалось. О чем они могли разговаривать, когда этот Миша вряд ли отличит ноктюрн от сонаты и Шуберта от Чайковского?! Авербах догадывался, что Черниченко, очевидно, хочет поговорить с ним о Шуре — вполне объяснимое желание молодого человека, перенесшего такое несчастье.

Авербах пришел прямо из театра, и первые его слова были, когда он вошел, что он просит положить скрипку в надежное место, чтобы ее не разбили. Авербах был несколько удивлен, застав у Черниченко незнакомого человека — блондина с очень светлыми зеленоватыми глазами.

— Костин, Борис Михайлович, — представился незнакомец.

— Очень приятно, — ответил Авербах.

Задушевный трогательный разговор о Шуре и о том, какая она была милая и, помните, как она один раз сказала, что с удовольствием ходила бы в театр каждый день, — этот разговор откладывался. Да и Черниченко был настроен довольно весело, хозяйничал, расставлял тарелки и расхваливал качества огромной душистой дыни, кажется, и в самом деле недурной.

За столом разговорился и Костин. Оказывается, кое-что понимает в музыке. В прошлом году в Москве слышал игру американского скрипача-виртуоза. Дал интересную оценку.

— Это фейерверк! говорил Костин. — Ярко, эффектно, но вспыхнет и погаснет, и нет ничего, вы не взволнованы, никакие струны вашей души не задеты. Наши скрипачи умеют затронуть, пробудить чувства...

— Да, но техника! — возразил Авербах, закатывая глаза.

— Разве нет техники у Давида Ойстраха?

Тут заговорили о Паганини, о технике без души, о душе без техники... Вдруг Костин попросил:

— Сыграйте нам что-нибудь!

— Чайковского! — подхватил Черниченко. — Нет, нет, только не на вашей скрипке! Я получил подарок, и мне хочется, чтобы вы его оценили.

И Черниченко поспешно принес инструмент.

— А зачем вам скрипка?

— Хочу учиться. Это моя давнишняя мечта.

— Учиться! Учиться надо было начинать по крайней мере лет двадцать тому назад! Он хочет учиться!

Тут Авербах повертел в руках скрипку, потрогал пальцами струны, подстроил, приложил смычок и, начав где-то на нижних нотах, перешел на струну «ре», на струну «ля» и замер где-то высоко-высоко, на верхнем «си»... и опустил скрипку.

— Очень неважный инструмент, — пожал он плечами. — Такой скрипкой только гвозди забивать. Звучание поверхностное... Будете только слух себе портить...

— Не может быть! — возразил Черниченко. — Скрипку дал мне Иннокентий Матвеевич.

— Скажу вам по секрету, Миша, Иннокентий Матвеевич покупает всякую дрянь.

— Помилуйте, это же его работа! Он мне в память о Шуре подарил л сказал, что давно из его рук не выходило такой удачной!

— Что такое?! Вы хотите уверить меня, что эта пищалка — творение рук Бережнова?!

— А разве Бережнов действительно большой мастер? — спросил Костин.

— Ого! Я не могу, конечно, поставить его в один ряд с Вильомом, но во всяком случае это кое-что! Сам великий Кубелик играл на инструменте его работы и дал высокую оценку бережновскому мастерству. Пожалуйста, вот скрипка его работы, я над ней буквально дрожу. Вы послушайте ее голос! А вы мне говорите!

— Но разве стал бы Бережнов обманывать Михаила Герасимовича, тем более сейчас, при известных вам обстоятельствах?

— Вы правы, но...

Авербах растерянно смотрел на всех близорукими темными глазами. Затем торопливо схватил скрипку и сыграл какую-то бравурную пьеску.

— Нет, это не его скрипка, как хотите!

— Но, позвольте, дорогой, не далее, как вчера Иннокентий Матвеевич вручил мне очень торжественно эту скрипку: «Дарю, говорит, вам, Мишенька, мою любимицу. Делал ее с мыслью о дочке... о Шурочке... Вам ею по праву и владеть». Зачем же старику обманывать меня?

— В самом деле, это странно, — вмешался Костин.

— Странно? Что значит странно? Не странно, а непонятно. Я, конечно, не Эрденко. Но как-нибудь за сорок лет научился отличать дешевку от настоящей вещи. Может быть скрипка более удачной, менее удачной... Но если он говорит «любимица»... Где же тут индивидуальность? Где же тут звук?

Так рассуждая, Авербах продолжал вертеть в руках злосчастную скрипку, подвергшуюся столь жестокой критике. Он ее поглаживал, трогал струны, разглядывал изящный эсик. Вдруг на лице его мелькнула хитрая улыбка, он даже подмигнул, потом поднял указательный палец и сказал:

— Все!

— Что все?

— Если бы у вас, Миша, нашлось увеличительное стекло, мы быстро бы прекратили споры. Одно из двух: или я прав, или я ровно ничего не понимаю.

— Да, но где же взять увеличительное стекло?

— Вот вам увеличительное стекло, — сказал Костин, доставая из кармана маленький футляр с лупой.

— Великолепно! Видите ли, друзья мои, как и у каждого уважающего свой труд мастера, у Иннокентия Матвеевича есть свой знак, своя марка, свое клеймо. Этот знак он ставит внутри инструмента, вот здесь. С 1927 года, то есть со дня встречи с маэстро Кубеликом, Иннокентий Матвеевич метит свои скрипки, вырезая свою фамилию и сверху буквы «Я.» и «К.» — то есть Ян Кубелик — в рамке лавровых веточек. Все скрипки, сделанные Бережновым, должны иметь эту визитную карточку.

Авербах встал прямо под электрическую лампочку и, держа перед глазом увеличительное стекло, заглянул в нутро скрипки.

— Здесь Бережновым даже не пахнет... Нет, извиняюсь, есть! Но что такое? Он отказался от своего значка?!

Черниченко и Костин поочередно заглянули в скрипку.

— Тут же отчетливо вырезано: «И. М. Бережнов», — заметил Костин, рассматривая сквозь лупу миниатюрные буквы.

— Вот именно! А где же «Я.» и «К.»?

Костин пожал плечами:

— Капитан рассказывал, что у Бережнова был удар... микроинсульт... Быть может, память начала сдавать? А для упражнений Михаила Герасимовича и такая скрипка хороша.

Но Авербах все еще не мог успокоиться.

— Пожалуйста, теперь взгляните на мою скрипку. Только, пожалуйста, я предупреждаю, осторожнее! Я берегу ее больше, чем себя. Например, я допускаю, чтобы я мог простудиться, но простудить скрипку! Нет, этого я никогда не допущу!

Авербах сам достал скрипку из футляра, сам развернул шелковый платок, первым заглянул в свою скрипку и после этого стал пуще прежнего охать и причитать, в то время как на значок любовались Черниченко и Костин.

— Можно что угодно забыть... Как жену зовут, забыть... Номер своей квартиры забыть... Я согласен. Пожалуйста! Забывай себе на здоровье свой значок! Но делать вместо чудесных инструментов с душой и голосом человека такой... пфе... рыночный стандарт! Я вас спрашивай): При чем тут маленькая встряска мозгов?!

— Не вздумайте только говорить об этом с Иннокентием Матвеевичем, — попросил Черниченко, и Костин бросил на него быстрый благодарный взгляд. — Я заметил, что он стыдится последствий своей болезни.

— Я еще не сумасшедший! — замахал руками Авербах. — Нанести старому мастеру такую рану! Да никогда в жизни! Будем считать, что старого мастера нет, старый мастер умер... Остался одинокий старик со столярным клеем...

Разговор сам собой перекинулся на болезни и недомогания, и Авербах стал жаловаться на свой ревматизм, а Черниченко, который вообще никогда и ничем не болел, сочувственно советовал ему применять народное средство: растворить в бутылке уксуса двадцать пять стальных иголок и растирать этим снадобьем суставы, после того как попаришься сухим веником на банном полке.

Едва Авербах. скрылся за дверьми, как уже Мосальский стремительно вскочил и бросился к вешалке. Торопливо надевая пальто, он говорил Черниченко:

— Прошу вас, Михаил Герасимович, устроить так, чтобы завтра около семи часов вечера я мог встретить у вас Бережнова! Придумайте какой угодно предлог! Что он плохо выглядит, что ему необходимо немножко рассеяться или что вы хотите угостить его ужином... Словом, я на вас рассчитываю.

— Все будет сделано, товарищ майор, — твердо ответил Черниченко и, хотя его так и разбирало любопытство, не задал Мосальскому ни одного вопроса.

А Борис Михайлович быстро шагал по уже безлюдному в эти часы Буденновскому проспекту и старался привести в систему собранные им за последние дни наблюдения и факты. Он почти не сомневался теперь, что человек, называющий себя Бережновым, не имеет ничего общего с мастером скрипок, вывезенным немцами из Ростова, ничего общего, кроме, конечно, поразительного внешнего сходства, может быть отчасти достигнутого косметическим путем.

Мосальскому уже сообщили, что фотография, на которой изображена дочь Бережнова в гробу, подлинная, но есть основания предполагать, что женщина, снятая на ней, живая, несмотря на все тени на висках и около глаз. Зачем могла понадобиться такая фотография человеку, скрывающемуся под личиной Бережнова? Для того, чтобы убедить знакомых Бережнова в смерти его дочери и оградить себя от нежелательных расспросов, почему он вернулся один?

Вероятно, они немало потрудились, чтобы научить двойника делать скрипки. Но как могло получиться, что ему не сообщили точный знак скрипичного мастера Бережнова? Может быть, настоящий Бережнов слишком дорожил своей маркой и из профессионального самолюбия не захотел, чтобы его мастерски сделанные скрипки можно было смешать со стряпней дилетанта?

У новоявленного Бережнова, по образному выражению Черниченко, «чужие глаза». Но еще более показательна странная забывчивость этого человека. Собственно, достаточно одних бойскаутских шляп, чтобы его понять! Ведь из этого факта следует, что во всяком случае с 1922 года этот человек не жил в Советском Союзе и не потрудился, хотя бы по описаниям, ознакомиться с обликом советского пионера. А вот бойскаутов он видал!

А если припомнить еще три обстоятельства: приезд Бережнова совпадает по числам со временем, когда в СССР был заброшен Вэр; перехваченная шифровка с рецептом яблочного пирога передавалась из Ростова; и наконец Бережнов имел постоянную связь с Филимоновым...

Из всего этого можно было сделать только один вывод: человек, так ловко перевоплотившийся в Иннокентия Матвеевича Бережнова, и был тем самым Вэром, которого забросили в Советский Союз. Кажется, все встало на места, и можно было кончать с этим делом.

Чувство огромного удовлетворения испытывал Мосальский. Не позже чем через двадцать четыре часа вра1, так ловко пробравшийся в нашу страну, будет схвачен и обезврежен.

— А для вас, товарищ майор, есть новости, — предупредительна сообщил подполковник, вручая Мосальскому радиограмму из министерства.

— Я так и предполагал! — воскликнул Мосальский.

Из Москвы сообщали, что на одном из мюнхенских кладбищ могила Александры Бережновой найдена, но не обнаружено ни одного врача, который бы лечил, ставил диагноз и констатировал смертельный исход пациентки с такой фамилией.

— Вот, товарищ подполковник, разительный пример того, как из-за одного промаха может рухнуть довольно обстоятельно продуманное построение. А ведь как они старались!

— А в чем, собственно, дело? — с интересом спросил подполковник.

— Господа, заславшие к нам Вэра, разыскали или изготовили человека, изумительно похожего на Бережнова. Научили Вэра делать скрипки. Добились тождественности походки, жестов, интонации, почерка... Заставили подлинного Бережнова хлопотать о возвращении в Советский Союз, а затем или убили его, или сплавили куда-нибудь к черту на рога вместе с дочкой. Мы здесь столкнулись с классическим случаем двойников.

Подполковник все больше заинтересовывался. Он перестал разбирать и перелистывать свои бумаги.

— И все-таки нашлась лазейка? — спросил он.

— Чтобы сделать приезд Вэра-Бережнова еще более эффектным, инсценировали трогательную картину: дочь Бережнова в гробу, неутешный отец рыдает, могильщики готовы приступить к своим обязанностям, траур, хризантемы... У меня мелькнула мысль, что фотография смонтирована. Но, по-видимому, этого не потребовалось. Девушку, думаю, не пришлось долго упрашивать. За известную мзду она согласилась полежать несколько минут с закрытыми глазами в гробу. Разумеется, был применен некоторый грим. Фотография великолепна. Жених Бережновой, капитан Черниченко, не спускает глаз с печальной фотокарточки. Это не только укрепляет положение мистификатора, но и вызывает к нему сочувствие, расположение! И вот, придумав такой эффект, они тут же делают недопустимую оплошность. Ведь если дочь> Бережнова умерла, ее следует похоронить? Это они оформили. Они не поленились закопать пустой гроб и оформить документы. А вот проинструктировать какого-нибудь доктора, чтобы у него в записях было имя этой пациентки, не догадались... Ведь туберкулез горла — это не разрыв сердца, его лечат, и лечат долго. А вот следов всего этого не найдено. Ни в одной больнице Александра Бережнова не лежала, ни один врач не видел в глаза такой пациентки! Почему же не предусмотрели этого, инсценируя болезнь и смерть этой особы? Почему? Трудно, конечно, сказать. Вероятно, вследствие апломба, излишней самоуверенности, недооценки противника. Путем простой перепроверки мы установили факт, который губит всю их затею, тем более в сочетании со всеми другими уликами.

— Почему вы оттягиваете заключительную операцию еще на сутки?

— Видите ли., он никуда не денется. Меры, как вы сами знаете, приняты.

— Знаю! Но почему-то всегда хотят посмотреть на человека в его обычной обстановке, прежде чем увидеть его в камере. Я лично этого не понимаю. Зачем подвергать себя риску?

«Он прав», — подумал Борис Михайлович, но перерешать было поздно.

На следующий день вечером Мосальский шел по направлению к квартире Черниченко и очень волновался.

«А что, если подполковник накаркал, и Вэр будет упущен?.. Что тогда?».

И тут же усмехнулся:

«Ну, я не из таких простачков! Никуда он уже не денется! Недалек тот час, когда он будет арестован. Но я должен получить непосредственные впечатления, поговорить с ним именно сейчас, когда он воображает еще, что не разгадан. Я хочу посмотреть, как он держится, как играет взятую на себя роль. Конечно, он все расскажет на следствии, но приглядеться к нему, когда он вот так разгуливает по городу, мистифицирует, — значит, многое в нем понять и объяснить».

Черниченко стоило больших трудов уговорить Иннокентия Матвеевича пойти в гости. Черниченко, как условились заранее, сразу же сообщил, что с Бережновым очень хочет познакомиться его друг Костин, что этот Костин — тоже страстный любитель музыки.

— Да ведь вы же с ним встречались? — спросил с невинным видом Черниченко. — Он говорит, что видел вас в исполкоме.

— А-а, помню! Но чего ему от меня понадобилось, не понимаю.

— Вы недооцениваете себя, Иннокентий Матвеевич. Вы артист, виртуоз, каждому лестно познакомиться с вами. Мы с Костиным в одном подразделении воевали, боевые друзья. А когда он узнал, что мы с вами хорошо знакомы и даже чуть было не породнились, пристал ко мне: познакомь да познакомь!

— Не хожу я никуда. Кому-кому, а вам это хорошо известно, любезнейший.

Однако, подумав, Бережнов решил идти. Кто знает, такое знакомство может даже пригодиться. У страха глаза велики! Ни при каких обстоятельствах не следует прятаться за угол!

Так рассудив, Бережнов чуточку прихорошился, припарадился, и они пошли.

Встреча с Костиным сначала успокоила Веревкина. Никаких скользких тем он не затрагивал, выказал полное уважение и даже обожание.

«Все они такие, если их раскусить! — думал Веревкин. — По службе строги, а в частной жизни только и думают, как бы рассеяться и развлечься. У каждого из них зацепочка есть: кого на коньячок тянет, кого на музыку, на уют...».

Одновременно с этими соображениями, Веревкина сверлила какая-то боль, мучила зависть к этим людям: они могут себе позволить, служа в армии и где бы то ни было, в то же время увлекаться музыкой, писать стихи, плясать под оркестр, кататься на лыжах, играть в шахматы... Им что! Они у себя дома, они спокойны, уверенны, им не приходится, как вот ему, озираться, денно и нощно играть роль какого-то, прости господи, чудака... Попробовали бы, каково это!

И Веревкин завидовал их здоровью, их громкому смеху, их успехам и преуспеянию их родины, которая ведь и его родина, в конце концов...

Вот с такими раздвоенными чувствами и беседовал Веревкин с молодыми людьми. Он ни на минуту не забывал, впрочем, добросовестно «играть в Бережнова». Но что ему в голову не приходило — это то, что в данный момент не он один, а все трое играли роль, каждый свою.

— Понимаете, какая история, — удачно изображая смущение, признавался Костин, — я, как вы знаете, не служитель искусства, совсем нет. Но служба службой, а душа требует чего-то возвышенного... Я немного занимаюсь музыкой, даже кончил два курса консерватории по классу скрипки. Инструмент у меня посредственный, а деньги есть. Ищу хорошую скрипку, и недавно такая удача: предлагают купить скрипку вашей работы! Бережновскую! Я попробовал — звучит чудесно. Не стал торговаться, тотчас же забрал. А проверить все же интересно, я взял да и захватил ее с собой.

— Так вы скрипач? — из-под мохнатых бровей блеснул острый взгляд.

— Ну, какой там скрипач! Играю для себя. И лестно, знаете ли, иметь скрипку работы самого Бережнова. Думал к вам обратиться, заказать, да неудобно. А тут такой случай...

— И сомневаетесь в подлинности? Там же должна быть марка, так сказать, моей фирмы. Вам ее не показали?

— Не-ет. Сказали только — скрипка работы Бережнова.

— Этак, дражайший мой, вас и околпачить могли. Внутри скрипки, на нижней деке справа, должна быть надпись в овале: «И. М. Бережнов».

— Вот если бы вы согласились взглянуть на скрипку...

— Можно. Показывайте. Видели, какую красавицу я Мише подарил?

И вдруг еще раз спросил:

— Так вы, значит, скрипач? Хотелось бы послушать.

— Да нет же, Иннокентий Матвеевич! Жалкий любитель! Хоть , убейте, в вашем присутствии не рискну даже притронуться смычком к струнам!

Бережнов пожевал губами, подыскивая слова.

— Хе-хе! Не вяжется с профессией! А? Как вы считаете?

— А почему бы и нет? Даже знаменитый Шерлок Холмс...

— Вы правы, вы правы! — как-то поспешно пробормотал Бережнов и даже вдруг растрогался и прослезился (может быть, вспомнив свою лондонскую квартиру?): — Искусство, дражайший, великая вещь! Иной человек грешит, безумствует и бог знает на какой путь становится и в какие заблуждения впадает. Но коснется его души волнующая мелодия — и все случайное отлетит. Как чудо какое! Раскрывается перед всем миром в этот миг настоящий, подлинный, в самом своем лучшем виде человек!

В данном случае Веревкин не играл роли Бережнова и говорил вполне искренне. И Мосальский, и Черниченко слушали с любопытством, с удивлением.

Мосальский подхватил:

— Вы, Иннокентий Матвеевич, высказали, на мой взгляд, глубоко верную мысль. Не кажется ли вам, что такое острое восприятие вообще искусства особенно свойственно русскому человеку? Понимаете? У нас душа поет. И как же ей не петь, когда впереди счастье, когда гордишься своим народом, своей родиной!

Как ни владел собой Веревкин, Мосальский видел, как потемнело лицо предателя, как он на мгновение потерял самообладание, но снова быстро овладел собой. А Мосальский продолжал:

— Вот вы, Иннокентий Матвеевич. Я просто восхищаюсь вами. Вы, по-моему, очень любите родину. Ведь вы сделали все, чтобы вернуться в родные края!

Веревкин уже полностью вошел в облик Бережнова:

— Да-а... Как же иначе, дражайший! И вы бы, наверное, поступили так же, как я. Да и каждый...

Тут Мосальский-Костин показал Бережнову скрипку, которую после долгих уговоров выпросил на один вечер у Авербаха. Хотелось точно установить насчет знака «Я. К.». В комнате сейчас находились две скрипки, обе считались принадлежащими мастеру Бережнову, но. знаки у них были разные.

Костин простодушно протянул авербаховскую скрипку Иннокентию Матвеевичу. Тот с первого взгляда оценил инструмент: скрипка была изящна, красива. Попробовал звук, рассмотрел.

— Ну что ж. Моя скрипка. Тут не может быть двух мнений.

— Слышите, товарищ Черниченко? Значит, мне повезло! Раз вы говорите, Иннокентий Матвеевич, мне никакие знаки не требуется смотреть.

— Нет, дражайший! Отчего же? Я вам продемонстрирую!

— Не надо, Иннокентий Матвеевич, не утруждайте себя! Решено бесповоротно, что эту скрипку я покупаю. А то, было, я оставил за собой право возврата.

— Вот если бы была лупа... — хлопотал Бережнов.

— Лупа у меня есть! — вытаскивая из ящика письменного стола лупу, принадлежащую Мосальскому, воскликнул Черниченко.

Затем Черниченко и Мосальский молча наблюдали, как Бережнов прилаживался к свету, наводил лупу... и вдруг замер — увидел незнакомый ему знак... Мосальский мысленно сравнил старика в этот, момент с Германом из «Пиковой дамы», когда он выбрасывает третью карту и с ужасом видит; что проиграл все....

Бережнов явно уже успел разглядеть знак «Я. К.» над подписью «И. М. Бережнов». Мосальский видел по его лицу, что он, делая вид, будто все еще разглядывает надпись, сам решал вопрос, как выгоднее поступить: объявить ли, что, как выяснилось, это скрипка другого мастера, или найти другое какое-нибудь правдоподобное объяснение...

— Ну как? — не вытерпел Черниченко. — Что-нибудь видно?

— Гм... да... — промямлил весьма неуверенно Бережнов, — я же говорил вам, дражайшие... что скрипку определяют, если она сделана действительно мастерам, по определенному знаку, или подписи мастера, или по его инициалам. Гм... да... Эта скрипка... моя, как я вам и говорил. Видите? «И. М. Бережнов». Но Что мы видим? К моей подписи кто-то изволил присоединить свой инициалы. Очевидно, владелец скрипки, опасавшийся, чтобы ему не подменили драгоценный для него предмет, сделал еще свою метку. Итак, дражайший, смело приобретайте сию скрипку, а если вам заблагорассудится, я могу стереть проставленные здесь «Я. К.»... и — виноват, — ваше имя и фамилия?

— Костин. Борис Михайлович.

— Отлично! Стало быть, буква «К» так и остается, а буквочку «Я» мы заменим, если вы пожелаете, столь же миниатюрным «Б». Вот и вся недолга.

— Спасибо, Иннокентий Матвеевич! — поблагодарил Мосальский. — Теперь для меня все стало понятно! Главное, я теперь успокоился, что все правильно, что скрипка вашей работы — вот что важнее всего.

Мосальский шумно благодарил Бережнова, и они занялись чаепитием.

3

Веревкин возвратился домой в очень скверном настроении. Он страшно ругал себя.

«Зачем было соглашаться на эту встречу? Чтобы в сотый раз выслушать излияния Черниченко? Очень неприятно! А этот... и льстит, и комплименты говорит... а вот поди ты — не нравится мне все-таки этот Костин! Не то... Чувствую, что тут что-то не то. Черниченко, конечно, простачок и не способен умышленно подстроить это знакомство... Но что я знаю о советских людях? Уже больше года смотрю я на них и все не разберусь. Чекисты они! Все поголовно чекисты! Не верю я никому. Трудно мне и страшно. Всю жизнь я выслеживал и ловил, а теперь ловят меня. Мне больше нравилось ловить самому... Но тогда зачем было соваться? Люди после пятидесяти лет становятся невыносимо упрямыми, навязывают всем свои мнения, хотят управлять, командовать, интригуют, враждуют, лезут в начальники, в ректоры, в государственные деятели... Вот и меня втолкнул в это дело мой шеф!».

Веревкин бросил пальто на спинку кресла. Туда же швырнул шляпу. Стал разглядывать себя в зеркало.

«Отвратительный вид! Постарел, осунулся... Молодеть-то не с чего».

Потянул себя за щеку. Щека дряблая, кожа растягивается, как подвязка.

«Плохо, Андрей Андреевич, совсем плохо! И на душе беспокойно-беспокойно. Тоска! У этого приятеля Черниченко светлые спокойные глаза. Смотрел с интересом, но без всякого такого любопытства. Может быть, и ничего?.. А как он о родине-то загнул! Впрочем, ничего особенного. Нервы, нервы пошаливают, мистер Вэр!».

Попросил Эмилию Карловну заварить крепкого кофе.

— Только смотрите, не желудевого. Я не свинья. Желудей в пищу не употребляю.

Но и кофе не захотел пить, к огорчению Эмилии Карловны. Ушел к себе. Кряхтел, думал, перебирал все в памяти.

Взял скрипку. Прижал ее к плечу колючим небритым подбородком. Подержал смычок, но к струнам не притронулся. Спрятал скрипку в бархат футляра.

Вдруг стало ужасно жаль свою изящную темно-палевую скрипку, подаренную Черниченко. Такая красивенькая скрипка! Ну да бог с ней!

«Создать центр! Из кого? Из этого Проповедника? Дай ты ему волю, он пропьет и центр, и всю вселенную! Гиблое это дело, и я знал с самого начала, что гиблое. Что такое Борода и Проповедник? Сброд, не выметенный еще сор, а вовсе не яблоки для начинки! Начинять-то нечего... Дайте мне террористов, диверсантов, и я еще, может быть, натворю дел. Старик! Он не Старик, а бывший эстонский националист. Ну, он зол, он ненавидит. А можно ли от него добиться целеустремленных действий?..

А что, если взять маленькую розовую таблетку, бросить ее на дно стакана, наполовину налитого вином... и выпить? А? Хорошая мысль! Показать кукиш с того света всем: и Патриджу, и Старику, и этому любителю-скрипачу со светлыми глазами. Нате, ловите».

Но вместо того он опять пошел в ту половину, усадил с собой Эмилию, Карловну и угощал ее печеньем. С ней не так страшно. А то все кажется, что кто-то стоит тут, за окном, подстерегает, подглядывает...

Нет, надо уезжать! Бежать, бежать отсюда! Запрятаться куда-нибудь в глушь, в скит, в безлюдное место — и черт с ним, с Патриджем! Провались они все! Уйти в лес, поселиться в келье и удить рыбу в озере...

— Еще чашечку, Иннокентий Матвеевич? Нездоровое у вас лицо. Нет ли температуры?

А что если Авербах, и Черниченко, и Эмилия Карловна — все они наняты органами Чека для наблюдения за ним, за Андреем Андреевичем Веревкиным? Веревкин с ненавистью следит, как Эмилия Карловна, жеманничая, как в гостях, отламывает маленькими кусочками печенье. Тоже — дряхлая-дряхлая старуха. Вот-вот свалится и вытянет ноги. Нет, надо уезжать!

Перед сном принял две таблетки люминала, медленно разделся и долго не мог согреться под одеялом. А потом неожиданно уснул.

Проснулся от назойливого тявканья дворовой собачонки. И ведь как хорошо спал! Тяжело хлопнула входная дверь. Что-то ответила старуха Лаубертс. Посмотрел на часы — три часа ночи. И вдруг все понял... Засуетился. Полез под кровать, отыскивая туфли. Необходимо их найти... Ползал на четвереньках...

Эмилия Карловна вошла не постучавшись. Он стоял на четвереньках и бессмысленно смотрел на нее.

— Это к вам... к вам пришли... — сказала она беззвучно.

— Что вы сказали? — спросил Веревкин, все еще не поднимаясь.

И тут он увидел двух офицеров и человека с очень светлыми спокойными глазами. Они стояли позади Эмилии Карловны, она еще не видела их и старалась всем выражением лица предупредить Веревкина, объяснить ему.

— Встаньте, — предложил один из офицеров.

— Собственно, в чем дело? — спросил Веревкин, стараясь говорить голосом Бережнова.

— Попрошу вас предъявить паспорт.

Доставая паспорт из внутреннего кармана пиджака, Веревкин нащупал там плоскую коробку, где лежало несколько тех самых розовых таблеток. Опять мелькнула мысль о спасительной смерти.

— Иннокентий Матвеевич Бережнов, — громко и внятно сказал офицер, просматривая паспорт, и затем добавил: — Вот ордер на проведение у вас обыска.

Отчужденно, как будто это его совсем не касалось, наблюдал Веревкин за деловитыми действиями этих военных. Вот и коробка с таблетками лежит на столе... А где же у него спрятан револьвер? Револьвер, пожалуй, не найдут...

Когда пошли в мастерскую, Веревкин понял, что все кончено: контрабас... Офицер стал осматривать стол и верстак, а Костин прямо направился к стене, где стоял контрабас.

— Зачем вы набили его камнями? — спросил он, с трудом сдвигая его с места.

Вот и передатчик стоит на столе. «Орион»!.. «Орион» закончил существование...

— Так и не удалось найти яблок для начинки, мистер Вэр? — спросил Костин, и они встретились взглядами.

— Вижу, по линии ГПУ вы сильней, чем в игре на скрипке.

— Не скажите, Я с большой пользой беседовал с вами о фирменном знаке на скрипке. Подвел, подвел вас Бережнов.

Глаза у него были светлые, но вовсе не спокойные. В них были гнев, с трудом сдерживаемое негодование, в них было победное торжество.

Когда на другой день после ареста Вэра Борис Михайлович зашел к Страховым попрощаться, Галя была просто поражена: такого Мосальского она еще не знала! Движения его стали порывистыми и широкими, обычно глуховатый голос звенел.

— Что с тобой, Боря? Ты весь какой-то праздничный, — говорила она, немного смущенно.

Мосальский не отвечал. Его успех, его победа делали его уверенным, сильным, прямым. И Борис Михайлович мысленно дарил Гале свой успех, результат напряженной творческой работы.

— Влюблен? — спросила Галя и тут же пожалела о неуместной шутке.

Мосальский шутки не принял. Все так же непрерывно глядя на Галю и все еще не выпуская ее пальцев из своих горячих ладоней, он серьезно сказал:

— Да, Галя. Влюблен. Как все эти двадцать лет.

И она, быть может впервые, опустила глаза под его проникновенным взглядом. И вся вспыхнула, как семнадцатилетняя девушка, выслушивающая первое объяснение в любви.

Борис Михайлович выпустил ее руки:

— Тебя это ни к чему не обязывает. Сказал только потому, что сегодня уезжаю, и кто знает, когда увидимся и увидимся ли вообще.

— Уезжаешь? Так внезапно?

Появился Страхов. Прибежал очень оживленный и деловитый Павлик, только что закончивший испытание «ракетной подводной лодочки» в ванне.

Коротко Мосальский сказал, что ему удалось захватить крупного диверсанта и сегодня же он повезет его в Москву.

Времени у него оставалось в обрез. Наскоро поужинали и пожелали друг другу свершения всех замыслов, счастья и новой хорошей встречи. Борис Михайлович обнялся со Страховым, расцеловал Павлика и поцеловал дрогнувшую Галину руку. Он был уверен, что на этот раз они расстаются навсегда.

Что, собственно, произошло? Маленькая, не видная постороннему глазу, но настоящая жаркая битва, один из эпизодов большой холодной войны. И он одержал победу. Но еще будет жизнь и еще будет борьба.

Мосальский так никогда и не узнал, что Галя, проводив его чуть затуманившимся взглядом, подумала, что вот безвозвратно уходит из ее жизни, не свершившись, как благостная гроза, прошедшая стороной, большая настоящая любовь, такая, о какой только мечтают или читают в хороших книгах.

4

Почерк был убористый и ровный. Павлов легко разбирал его.

«Господин генерал!

Вы, несомненно, осведомлены о состоянии моего здоровья. Оно весьма тяжелое. Отнялась правая сторона, так что я вынужден диктовать это письмо, но и язык слушается плохо. Смерть склоняется над моим изголовьем, я чувствую хладное ее дыхание и ее костлявую руку, трогающую мое сердце. Но я не имею права умереть, пока не скажу моего последнего слова. Оно нужно не только мне, нош некоторым моим современникам. Оно нужно потомству. А может быть, и никому не нужно.

Я бы не стал затруднять вас своим обращением, если бы не фраза, брошенная вами во время нашего последнего разговора. Я запомнил ее слово в слово. Вы сказали: «Вы, Веревкин, всю жизнь ловили воров, то есть по существу занимались полезным делом. Что же привело вас на склоне лет в лагерь самых больших преступников?» Тогда я ничего вам не ответил, потому что не мог бы ответить на это и самому себе. Приближение смерти заставило меня просмотреть все течение дней моих, все изгибы, все треволнения долгой жизни и сделало меня прозорливее. Я постараюсь ответить вам теперь.

Я — человек без отечества, без семьи, без близких. Была у меня одна мечта, одна любовь — это скрипка. Но и тут, к прискорбию, я не достиг многого. Отсюда выношу себе жестокий приговор без обжалования, что я был и остаюсь пустоцвет.

Вам, господин генерал, известна вся моя жизнь, как и преступления, совершенные мною против новой России. Повторяться нет надобности, тем более что причины, поведшие меня на преступную стезю, сделавшие меня диверсантом и шпионом, явились позже, в самый последний период моей жизни.

Горе тому, кто потерял родину! Это куда страшнее, чем потерять самую жизнь. А ведь я русский, господин генерал, неискоренимо русский, этого-то я не уступлю. Я окончил классическую гимназию в Петербурге, учился далее и посвятил себя изучению криминалистики. Когда в силу исторических событий я выброшен был из колыбели своей, никакими средствами не могли сделать из меня англичанина, как я ни носил котелок, как я ни думал по-английски. И это, учтите, при моей-чиновной душе и искони вкоренившейся привычке уважать начальство и подчиняться. В конце концов двадцать лет усилий привели, пожалуй, к тому, что, перестав быть русским, я не стал и англичанином. Я спрятался в скорлупу инспектора Скотленд-ярда Эндрю Вэра. Я служил. И два обстоятельства привели меня в Россию. Оба настолько неправдоподобны, что могут быть изложены только в предсмертном письме.

Первое обстоятельство — я принял назначение меня в шпионы из чувства послушания, привыкнув беспрекословно и даже благоговейно, не рассуждая, выполнять приказания начальства.

Второе обстоятельство — подсознательно, без всякой логики, но двигала меня и любовь к родине. Мысль, что я стечением обстоятельств вынужден очутиться на русской земле, ослепила меня, лишила рассудка. Оговариваюсь: не спасать Россию от коммунистов-захватчиков ехал я, не мстить за свое изгнание, не бороться, потому что у меня нет отчетливых политических позиций и убеждений. Политика меня никогда не интересовала, я не монархист, не коммунист, не эсер — никто. Я говорю сейчас о внутренней, душевной стороне дела. Умом я, конечно, отрицал, ненавидел, пользуясь готовыми формулами иностранной прессы.

Когда я увидел Россию собственными глазами, собственным сердцем, сердцем бывшего русского, я уже был поставлен на колени, я уже потерпел крушение, даже если и не сознался в этом себе. Новая Россия оказалась даже великолепнее того, что можно было представить. Ведь я же человек образованный. Как бы я ни отворачивал лицо свое, я не мог не лицезреть небывалого роста, неслыханного доселе расцвета и могущества России. Ни при Петре, ни при Екатерине Второй, ни при Николае Первом не достигала она такого величия, я уж не говорю о печальном царствовании Николая Второго, когда несчастная Россия была уже разбазарена и распродана по кускам англичанам, немцам, американцам при посредстве концессий и других актов купли и продажи. Что я увидел теперь? Гордо поднятые головы народов, из которых сложился Советский Союз, и дружественное доверие ряда стран соседствующих, коим Россия помогает строить новую жизнь. Вы думаете, я не видел? Видел. И личность моя расщепилась на три противоречивые внутренние сознания, и это противоречие раздирало меня: я одновременно вредил и подрывал, вместе с тем гордился и преклонялся и наконец острым глазом криминалиста оценивал всю низость моего преступления.

Вот и все. О полковнике Роберте С. Патридже, о Дональде Камероне, об эмигранте Весеневе я рассказал очень подробно. Бесславные мои, с позволения сказать, соратники: бандиты Борода, Проповедник, Валька-краб, Старик — должны больше интересовать уголовный розыск. Такого же сорта был и отравленный мною Филимонов. Остальное, насколько хватит моих сил, изложу в дальнейших моих показаниях.

Казнь свершилась! Суровый перст судьбы указует на меня. Я должен исчезнуть. Глядя в глаза смерти, горжусь и славословлю мою Россию, которая ныне стала непобедимой державой, о чем могли только мечтать русские люди в прежние времена».

...Внимательно прочитав письмо Веревкина, Леонид Иванович, по своему обыкновению, подчеркнул цветным карандашом фразы, выражающие основные положения автора письма: «Я — человек без отечества...», «Перестав быть русским, я не стал и англичанином...», «Я не мог не лицезреть небывалого роста, неслыханного доселе расцвета и могущества России». Да, это так. Горе потерявшему родину! Этот жалкий человек, научившийся носить котелок на английский манер, но так и не ставший англичанином, высказал в своем письме большую человеческую правду.

Павлов еще раз внимательно перечитал письмо. Человеческий документ, исповедь души, опустошенной до самого дна! Но как с ним сейчас, с этим Веревкиным? Павлов положил письмо в темно-зеленую папку и нажал кнопку звонка:

— Вызовите ко мне капитана Казаринова.

Поджидая Казаринова, Леонид Иванович продолжал размышлять об Этом кающемся шпионе, об этом потерявшем себя старике, который все же ухитрился пронести через всю свою нескладную жизнь какую-то привязанность к родине. Все-таки теплились в нем какие-то искры, какие-то проблески, хватило мужества сказать о своем крушении. Вот как сложна душа человека!

Веревкин не представлял исключения среди представителей так называемой белой эмиграции, с которыми Павлов сталкивался за многие годы своей работы. Все они в конечном счете оказывались такими. Все они без корней. От прошлого они сохранили обрывки каких-то нелепых взглядов, старомодных повадок, подменяющих им убеждения. Они растеряли все в поспешном бегстве от революции, в мытарствах по прихожим чужестранных учреждений и квартир. И когда жизнь приводила их к неизбежному, непредотвратимому крушению, они били себя в грудь, произносили пышные трескучие фразы, а затем довольно скоро каялись, топтали в грязь свои святыни, но славословили Россию, которую только что предавали.

Веревкин интересен в другом. Он пытался использовать даже бандитов, даже уголовный элемент. Видели мы этого Килограмма! С гордостью называет себя вором и открещивается от политики. Он сам по себе — антиобщественное явление, это особая статья. Но даже Килограмм, чемоданщик, железнодорожный вор Килограмм, не желает служить господам Патриджам! Даже у этого вора-рецидивиста есть своя амбиция! И сейчас уже не это интересно. Веревкин должен рассказать, через кого он был связан с Франкфуртом-на-Майне...

— Как дела с Веревкиным, капитан?

— Он в безнадежном состоянии, товарищ генерал-лейтенант. Я уже докладывал полковнику Лисицыну.

— Это мне известно... Он вот тут пишет мне всякие жалкие слова... Но когда вы все-таки рассчитываете возобновить с ним работу?

Казаринов с некоторым удивлением посмотрел на генерал-лейтенанта:

— Простите, товарищ генерал-лейтенант, но я докладывал полковнику в том смысле, что не только дни, но и часы Веревкина сочтены. У него... агония.

— Без сознания?

— Со вчерашнего утра, товарищ генерал-лейтенант.

— Значит, московские связи Веревкина остались невыясненными?

Казаринов развел руками:

— Последний наш протокол — пятый. Мы приближались к этому вопросу, но...

— Приближались!

— С пятым протоколом вы ознакомились. Вчера рано утром подследственный потребовал бумагу и карандаш и написал письмо, товарищ генерал-лейтенант, на ваше имя.

— Не написал, а продиктовал.

— Письмо мне передал врач Михайловский. Примерно полчаса спустя Веревкин потерял сознание. А ночью было кровоизлияние...

— Так, — сказал Леонид Иванович и крепко потер виски. — Хорошая же получилась история, товарищ Казаринов!

— Да уж... — Казаринов опять развел руками.

— Когда вы в последний раз видели подследственного? — сухо спросил Леонид Иванович.

— Позавчера вечером. Очень недолго. Веревкин жаловался на головную боль, но в общем чувствовал себя сносно.

— Та-ак, — задумчиво повторил Павлов. Он сожалел, что в такой ответственный момент не было Мосальского;

— Разрешите высказать некоторые предположения? — после неловкой паузы осторожно спросил Казаринов.

— Давайте.

— Они, товарищ генерал-лейтенант, сводятся к тому, что связующим звеном мог быть Верхоянский, которого мы освободили...

— Ах вот как! — с явной насмешкой воскликнул Леонид Иванович. — Старая «кон-цепция»! Нет, капитан, в истории, с Верхоянским все от начала до конца — ваша фантазия.

И он махнул рукой, отпуская Казаринова. А когда Казаринов вышел, Леонид Иванович снял телефонную трубку, вызвал больницу и долго расспрашивал доктора о ходе болезни подследственного Андрея Андреевича Веревкина.

— Скажите, доктор, у вас никаких подозрений нет? Я хочу сказать, не было тут отравления? Нет? Нервное потрясение? Ну, это-то конечно! Благодарю вас, вопросов больше нет.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. АЛЛО, ГОВОРИТ ТОННЕЛЬ!