Мы мирные люди — страница 7 из 28

1

Москва! Все пассажиры бросились к окнам вагона. Вот она! Вот она, наша Москва! И коренные москвичи смотрели, и те, кто видел ее в первый раз. Перед их глазами раскинулись бесконечные улицы, площади, постройки, корпуса, сады, шоссе, заводы...

Рядом с Веревкиным стоял у окна какой-то человек в картузе. Он пробормотал: «Красавица!» — и стал укладывать вещи.

У Веревкина было тревожное, смутное состояние. Посасывало под ложечкой. Не то чтобы он боялся. Просто было нехорошо. Вот как он возвращается на родину! Воровски, под чужой фамилией и для рискованного, черт возьми, дела! И каков этот самый Глухов, с которым он должен в Москве установить связь? Сказали — скромный парикмахер, незаметный человек, пользуется полным доверием. Знаем мы это полное доверие! Наверняка за каждым шагом его следят! Достаточно ли он серьезен? Достаточно ли умел? Не посадит ли с первых шагов в калошу? Очень все сложно, неясно, рискованно! Может, не надо было соглашаться? Да нет, разве бы его спросили? Тут твердо поставлен был вопрос. И в чем, наконец, сомнения? Будем верить, что обойдется.

Веревкин оглянулся. Какая-то старуха крестилась на купола. Стало быть, у них принято. И Веревкин тоже перекрестился. Для пробы.

«Ну что ж. Была не была! Вон и этот, в картузе, тоже крестится. Значит, бог есть. И он мне поможет», — подумал Веревкин, спрыгивая с подножки на перрон.

— Господи! Иннокентий Матвеевич! Какими судьбами?!

Это Глухов. Встретил, как полагается. Что-то только очень уж худой и лицо желтое. Человек Патриджа — журналист, переводчик и в то же время резидент Блэкберри-Стрэнди — с предосторожностями, через пятое лицо, направил этого Глухова для встречи с вновь прибывшим.

Веревкин поставил на землю два больших светло-желтых чемодана, которые они долго выбирали, стараясь, чтобы были вполне приличными, но не лезли в глаза. Затем Веревкин снял темно-зеленую шляпу, широко перекрестился еще раз и ответил условной фразой:

— Вырвался из фашистской неволи! Пришлось-таки ступить на святую землю!

Глухов постарался состроить на лице умиление, удовольствие, радость встречи, насколько позволяла его богомерзкая физиономия, кислая, с дряблой кожей, подмигивающим левым глазом и гнилыми зубами.

— Поедем ко мне. Чайку выпьете, отдохнете и все такое прочее. Ваш поезд идет вечером, времени хватает.

И добавил без особого умиления:

— Земляки ведь мы, оба ростовчане. Я уже дал знать о вас и этой вашей Размазне Ивановне...

— Не слишком поспешили?

— Исподволь, исподволь. Знаю, что у старушки сердце-то никудышное.

Взяли такси — вместительное, комфортабельное, с полоской в шахматную клеточку. И Веревкин с любопытством, волнением, с неясным чувством зависти, озлобления и тревоги стал смотреть на мелькающие мимо улицы, площади, скверы столицы. Он знал другую Москву — румяную, дебелую, купецкую, со звоном церковных колоколов, с блинами, визитами, с исконными традициями...

— Позвольте, — растерянно бормотал Веревкин, — ведь Москва тоже подверглась жестоким бомбежкам... писали, что большие разрушения...

Глухов махнул рукой:

— Настроили в десять раз больше того, что разрушено. Фантасмагория какая-то, честное слово!

— Тверская, — шептал Веревкин, воскрешая в памяти картины прошлого. — А где же церковь? Как! Охотный ряд?! Вот тебе и Охотный! Гостиница «Москва»?

Театральную площадь сразу узнал по фронтону Большого театра.

— Смотри, пожалуйста, а «Метрополь» как стоял, так и стоит. Сколько в нем пито-едено!..

И не сказал, а подумал:

«А в Лондоне и Куинс-холл, и Британский музей, и церкви Сент Климент дейнс и Мери ле Гранд все еще стоят на ремонте...».

Веревкин вглядывался в лица, в густой человеческий поток. Вот они какие, москвичи! Молодые, шумные, смеются! Когда такси замедлило ход у светофора, Веревкин разглядел одного — рослого, плечистого, загорелого, в белом костюме. И Веревкин как-то особенно остро почувствовал свою немощность, старость, свою противную лысину, свои бесспорные, неотвратимые, оскорбительные шестьдесят лет!

По прибытии в Советский Союз Веревкин попал прежде всего в фильтрационный пункт. Здесь его изучали, наводили о нем справки, ему приходилось заполнять анкеты и ни с кем — ни-ни, мало ли кто тут находился! — никаких откровенностей, никаких задушевных бесед... Впрочем, когда его спрашивали: «Волнуетесь? Стосковались по родине?» — Веревкин совершенно искренне отвечал, что волнуется и что стосковался. И все думалось ему, как взглянет он на Москву... как остановит взор на русской березе, на березовых рощах, на российских полях...

Вдруг обнаружил, что думает он и в сновидениях разговаривает исключительно по-русски. Это поразило его. Значит, не выветрилось! Никакими Лондонами не стерто! Ведь русский же он, русский человек!

И впоследствии отчетливо вспомнилось Веревкину, что уже тогда, в те самые первые дни, тоска стала сжимать ему сердце, возникли какие-то сомнения в своей правоте. Он гнал эти непрошеные чувства, эти мысли. В самом деле, не хватало ему только еще сентиментальности, разнеженности, чистоплюйства!

Ему — агенту иностранной разведки, ему — отщепенцу, ему — врангелевскому контрразведчику, ему — вычеркнувшему из своей души самую память о России. Есть что-то другое, с чем он вступает в единоборство.

И тут же опять скачок мысли — не то удивление, не то любопытство: чем же эти захватчики, эти большевики держатся? Шутка сказать — с семнадцатого года по сорок седьмой! Какое петушиное слово они нашли? В чем народ им поверил? За какие такие красивые глаза полюбил? Ведь на одних штыках тридцать лет у власти не продержишься...

Много чего передумал, перечувствовал Веревкин, попав на родину. Сам никак не ожидал, что так засвербит в душе, так заворошится давно забытое.

А теперь еще и Москва! Веревкин глядел, глядел, впивался глазами, слухом, всем существом в говор, в каждый звук, в каждый простенок, во все до боли знакомые очертания зданий, церквей, улиц...

Глухов наклонился ближе и сказал:

— Собираются небоскребы строить. Думаю — врут.

— Ну и что же такого. Пусть строят. Бог на помощь.

«Спокойно, Веревкин, ты не турист. В конце концов ты старый сыщик. Ну, хорошо, отдался минутной слабости, допустим, что несколько ошеломлен. Вон и такси у них превосходные... Пыль в глаза пускают. Так, так. И все-таки — ничего страшного. Будем изучать, оценивать обстановку, выискивать наилучший прием для предстоящей борьбы».

В отличие от уличной толпы любого европейского города, где каждый сам по себе, отдельно, несоединимо, москвичи шли как бы взявшись за руки. Они все заодно, они — единомышленники, тронь их — и они дадут дружный отпор.

Веревкину вспомнилось, как в Лондоне на Трафальгар-сквере двухметровые «бобби» не могли ничего сделать с коммунистической демонстрацией. В одиночку полисмены с каждым бы из них справились. Но это был монолит, спайка бесстрашных.

«Москвичи идут, как на демонстрации, — подумал Андрей Андреевич. — Ну, что ж. Может быть, мы будем удачливее лондонских полисменов и все-таки пробьем брешь в этом монолите».

Пили чай в комнате, где обитал Глухов. Чай отдавал веником. Глухов не умел заваривать.

— Работать вам будет чрезвычайно трудно, — уныло гудел Глухов, отбивая всякий аппетит. — Наши шефы все еще пользуются как справочником для изучения русской психологии почтеннейшим Федором Михайловичем Достоевским. А какой тут, к черту, Раскольников! Все больше Зои Космодемьянские да Александры Матросовы!

— Ну-ну. Не все же одни Матросовы. Найдутся и другие. Я-то как-никак русский, знаю страну.

— Оставьте, пожалуйста! Какой вы русский? Только по названию!

И резко меняя тон:

— Вы были в Висзее?

— Нет, я все время жил в Лондоне.

— Вы меня не поняли. Я спрашиваю: вы прошли нашу специальную школу? В Висзее одна из лучших.

— Моя школа — четверть века практики, — с достоинством возразил Веревкин.

— Трудно вам придется!

И Глухов опять начал бубнить:

— В учебниках патологии упоминаются среди душевных болезней мания преследования, мания величия... У этих — мания строительства. То они строят Московское море, то гидростанции... Потом идут каналы, орошение пустынь... Сами, вручную, садят в шахматном порядке леса! Это одержимые! Как будто лесов у них мало! Нет, подай им леса где-нибудь в степной местности! Э, да что там! Я же сказал: фантасмагория!

И Глухов опять безнадежно махнул рукой. В тоже время левый глаз его странно подмигивал, что сбивало с толку: серьезно он говорит или только подзадоривает?

— Вы бы изложили свои соображения шефу, — ехидно предложил Веревкин, отодвигая от себя стакан.

Глухов подхватил, не уловив иронии:

— И устно и письменно докладывал — смеются! Им удобнее мыслить шаблонами. У вас, говорят, тоже душа Раскольникова: убьете — и каетесь.

— Но какого же вы черта... простите, э...

— Зиновий Петрович.

— Простите за резкость, Зиновий Петрович, но если вы... не верите, как же вы можете... э... работать?

Глухов с отвращением понюхал бутерброд с засохшим и точно запотевшим сыром и бросил его в тарелку.

— А что прикажете делать? Пойти на Лубянку каяться? Знаете пословицу: Москва слезам не верит. Работаю как могу.

Разочарованность не помешала, однако, унылому Глухову четко и подробно проинструктировать Веревкина, где и как он должен найти в Ростове человека, через чье посредство сообщаться в случае крайней надобности с ним, Глуховым.

— Романтика! — проворчал Веревкин. — Свидание на ростовском кладбище? Чертовщина какая!

В заключение Глухов завел патефон и угостил Веревкина «Маршем энтузиастов»:

Нам нет преград

Ни в море, ни на суше...

Веревкин натянуто улыбался.

— Ну что ж, — сказал он, останавливая пластинку, — и нам, дорогой Зиновий Петрович, нет преград. Вот сидим в центре Москвы и строим... гм... строим планы... хе-хе... на суше и на море... А там видно будет. Однако мне пора, не опоздать бы на поезд. Вместо того чтобы подбодрить меня, вы меня стращаете, хотите озадачить предстоящими трудностями. Бог не выдаст — свинья не съест. Счастливо оставаться, землячок! Не трудитесь провожать, как-нибудь доберусь. Передам привет от вас нашему милому Ростову!

Мотив «Марша энтузиастов» преследовал Веревкина всю дорогу.

2

Итак, уже дали знать о его приезде Эмилии Карловне Лаубертс — квартирохозяйке Бережнова. Конечно, престарелая особа могла за эти годы преспокойнейшим образом умереть или просто куда-нибудь уехать из Ростова. Андрей Андреевич был доволен, что этого не случилось. Первая удача!

Он искренне обрадовался, когда на гудок клаксона такси, остановившегося у маленького домика на Никольской, распахнулась калитка и высокая плоская старуха, всплеснув руками, крикнула зычным басом:

— Иннокентий Матвеевич! Ну просто глазам своим не верю!

Она схватила Веревкина длинными жилистыми руками и, источая запахи моченых яблок, уксусной эссенции и укропа, нежно клюнула его носом в висок. Потом оттолкнула и, держа на расстоянии вытянутых рук, внимательно оглядела круглыми судачьими глазами:

— А вы помолодели. И глаза не те, совсем не те. Что это с вами заграница сделала?

— У меня был микроинсульт... небольшое кровоизлияние в мозг, — поспешно сообщил Веревкин.

— Ну, тогда вы совсем молодцом. Но где же Шурочка?

Андрей Андреевич сморщился, как будто собираясь заплакать, но не заплакал.

— Горловая чахотка. Сгорела, как свеча. Что я ни делал, чтобы спасти ее!.. Мюнхенские светила оказались бессильны... Ну, а со мной после этого был удар...

— Бедный вы мой! Ах, какое ужасное несчастье!.. (Вы расплатились с такси? Можете ехать, голубчик!) Шурочка-то, Шурочка! Прямо вот вижу ее ангельское личико!

Тут Эмилия Карловна, как китайский фокусник, вытащила из рукава голубой с желтым клетчатый платок невероятной величины, по-видимому, рассчитанный на огромнейший нос, поднесла платок к глазам, потом громко высморкалась, потом снова поднесла к глазам. Веревкин стал часто-часто моргать, сделал усилие, и глаза его тоже, кажется, увлажнились.

«Однако, черт возьми, долго мы будем стоять у калитки?» — подумал Веревкин с досадой.

— Ну, не надо, не надо! — Старуха цепко схватила его за плечо и потрясла.

«Трясет, как грушу!» — подумал Веревкин и вместе с тем со стоном прошептал:

— Боже мой, боже мой!

— Крепитесь, Иннокентии Матвеевич. Ей там лучше.

И Эмилия Карловна показала на небо, причем Веревкин подумал:

«Однако, кажется, судя по солнцу, уже обеденное время. Интересно, покормит она меня наконец?».

Но вот Эмилией Карловной овладела жажда деятельности. Она подхватила оба чемодана и ринулась вперед.

— Правее, правее! — командовала она, как капитан, ведущий судно. — Здесь шиповник, не зацепитесь! Сюда! За мной! Третья ступенька совсем гнилая, ступайте сразу на четвертую, я так всегда делаю. Ага, зацепились головой? Я знаДа, что зацепитесь. Это я повесила здесь велосипед. Темно? Ничего, это вам не заграничные гранд-отели. Теперь направо. Небось, не забыли?

И уже в комнате, пахнущей пылью и чем-то кислым, она добавила:

— В ваших апартаментах никто больше не жил, так и пустовали, представьте, даже при немцах.

И заметив взгляд Веревкина, брошенный на многочисленные стеклянные банки и бутыли:

— Я сохраняла здесь маринады. Помните мои маринады?

— Я думаю!

Еще одна торжественная минута. Эмилия Карловна сдернула марлю, отчего пыль еще резче ударила в нос.

— Она вас ждала, Иннокентий Матвеевич!

То была увеличенная фотография женщины с пронзительным взглядом и несколько выпяченной вперед нижней губой, отчего создавалось впечатление, что женщина на что-то обиделась.

«Супруга», — подумал Веревкин и тут же стал умиляться вслуx:

— Надюша! А я так боялся, что портрет может пропасть!

— Все цело, все цело! Могло еще пятьдесят лет пролежать и никуда бы не делось.

Тут Веревкин нашел уместным упомянуть о младшей дочери. (К сожалению, он о ней очень мало знал!)

— Вам что-нибудь известно о... Софье? — спросил он сдержанно.

— Я сейчас приготовлю для вас кофе, — уклонилась от ответа Лаубертс. — За кофе сообщу кое-что... важное.

И уже в дверях простонала:

— Очень, очень плохо!

Оставшись один, Андрей Андреевич осмотрел квартиру. Ценных вещей не было, только рухлядь: облезлый комод, заношенное белье, щербатые чашки в посудном шкафу и пустые флаконы из-под духов на столике перед трюмо, засиженным мухами. В мастерской Бережнова, куда, по-видимому, вообще не входили уже с давних пор, стоял верстак, валялись и висели по стенам ломаные скрипки. Огромный пузатый контрабас привлек особенное внимание Веревкина. Он его подробно разглядывал, щупал...

— Это хорошо, — пробормотал он, — отличная мысль... Самое подходящее место!

Залезая во все углы, он набрался пыли и так стал чихать, что наконец услышала Эмилия Карловна.

— Ни к чему не притрагивайтесь! — завопила она. — Там пыль! Пыль!

«Кажется, назойливая дама. И поразительно громкий голос. Но каково?! Ни тени подозрения! А ведь он восемь лет жил у нее на квартире! Ах да, чуть не забыл!..».

Поспешно открыл чемодан. Сверху лежал завернутый в лоскут черного бархата портрет Шурочки, написанный за три сеанса одним голодающим мюнхенским художником. Портрет был в очень миленькой рамочке, под слоновую кость. И тут же предусмотрительно положены были гвоздики. Все было заранее продумано еще до отъезда. Вместо молотка сойдет слоник из уральского камня — единственное украшение этажерки. Где же мы поместим нашу реликвию? Только здесь, под фотографией особы с пронзительными глазами. Тук-тук-тук! Хе-хе, домашний пантеон!

— О-о! — растроганно протянула Эмилия Карловна, войдя в этот момент, чтобы пригласить пить кофе. — Ах, какая прелесть! Живая! Живая! Так и кажется, что улыбнется и спросит: «Как ваш ревматизм, дорогая Эми Карловна?» Она всегда говорила «Эми».

Веревкин слез, кряхтя, со стула, положил слоника, и они снова отлично разыграли вдвоем сцену скорби и отчаяния.

— О-о! Как я вас понимаю! — И Лаубертс снова, как китайский фокусник, извлекла из рукава гигантский носовой платок. — Но будьте мужчиной, мой бедный друг. О! — сказала Эмилия Карловна уже другим тоном и на секунду задумалась. — Кажется, я сейчас принесу траурную ленту, настоящий креп. Это еще от покойного мужа.

Креп был действительно отличный и сильно пахнул нафталином. Они прицепили его вокруг рамки, полюбовались вблизи, потом отошли и посмотрели, как получается издали. После этого Эмилия Карловна повела Веревкина пить кофе.

— Ваш любимый — желудевый.

«Черти бы взяли тебя с твоим желудевым! Терпеть его не могу! Другое дело — мокко...».

— Как это мило с вашей стороны, Эмилия Карловна, вы даже помните мои вкусы и привычки.

— Я завтра же пойду и запасу желудевого кофе специально для вас. Пока есть в магазине.

— Как портит нас проклятая заграница! Там пьют натуральный мокко, и я...

— Догадываюсь, что вы хотите сказать: и вы испортили себе сердце! Ну, теперь я беру на себя обязанность следить за вашим здоровьем.

— Собственно, я не то хотел сказать. Я хотел сказать, что пристрастился к черному кофе. Он мне стал даже нравиться...

— Какой ужас!

Тут Веревкин понял, что вдову Лаубертс все равно не переубедишь, и переменил тему разговора:

— Да, что вы хотели сказать о Софье?

— Право, не знаю, как начать, Иннокентий Матвеевич. Столько несчастий сразу!

— Умерла?! — воскликнул Веревкин, едва скрывая ликование.

Но Эмилия Карловна замахала руками:

— Что вы! Что вы! Софочка, слава царю небесному, жива и здорова.

Тут она хотела было опять извлечь клетчатый платок, но ограничилась только тем, что шмыгнула носом.

— Она арестована, мой бедный Иннокентий Матвеевич... Арестована и отправлена в какую-то трудовую колонию.

— Но за что же? — взволнованно спросил Веревкин, мысленно поздравляя себя с удачей. С девчонкой он предпочитал бы никогда не встречаться, и если ее упрятали лет на десять, — это как раз то, что нужно!

— За что? — вдова Лаубертс потупилась. — Вы помните того немецкого офицера? Карл Шведике. Софочка была совсем-совсем неопытная... И другие немецкие офицеры... Вы тогда ударили Софочку скрипкой, и Софа ужасно плакала...

Забыв, что она изображала сочувствие, Эмилия Карловна продолжала почти со злобой:

— Она и с вами-то не поехала только потому, что у нее был уже этот самый кривляка Суходольский... Ну, а потом и вовсе... Устроилась в ресторане... Тут и пошло... Деньги, шампанское, водка...

Спохватилась и снова перешла на елейный тон:

— Господи! Ведь такая хорошенькая! Совсем куколка...

— Куколка-то куколка...

— Ну вот, вы и сами догадались. В романах это называется камелия... а откровенно сказать — настоящая проститутка...

Эмилия Карловна вздохнула, но Веревкин понял, что младшую дочь Бережнова она терпеть не может. Это тоже хорошо. Меньше разговоров.

— Ужасно, ужасно! — простонал он.

«Может быть, проклясть? Нет, подожду. Это всегда успеется. К тому же, тогда надо рвать на себе волосы, отказаться от кофе... а я голоден и устал».

Он ограничился только тем, что мрачно сказал: — У меня нет дочери.

Тут он вплотную занялся завтраком, налегая на домашние булочки и знаменитые маринады. Эмилия Карловна, давая улечься отцовскому горю, пошла наводить порядок в его комнатах. И затем уложила его спать.

3

Проснулся от стука в дверь.

— К вам гость, Иннокентий Матвеевич, — многозначительно сообщила вдова Лаубертс и, прежде чем Веревкин успел спросить, кто именно, исчезла за дверью.

Протирая глаза и одергивая помятую пижаму, Веревкин быстро припоминал всех знакомых Бережнова по Ростову. Директор музыкального училища Скворцов... Скрипач из оркестра Авербах... Юрисконсульт «Рыбтреста» Кондратий Кириллович Утрехин... Старик Ломакин — пенсионер и преферансист... Кажется, все. Нелюдимость Бережнова была на руку.

Опять стук в дверь.

— Прошу, прошу, — голосом Иннокентия Матвеевича сказал Веревкин.

Вошел молодой широкоплечий губастый капитан. Шагнул к Андрею Андреевичу:

— Иннокентий Матвеевич!

Обеими руками схватил руку Веревкина и стал трясти ее, словно пробуя оторвать.

«Танкист, кажется... Но кто же он такой?».

Капитан в списках близких знакомых Бережнова не значился.

— Иннокентий Матвеевич! Как же я рад!

Офицер смеялся, крутил головой и разглядывал Веревкина, как какую-то невидаль. И чего это они все его разглядывают? Ну, приехал и приехал. Что тут смотреть?

— И я рад. Чертовски рад. Чувство такое, словно бы второй раз на свет родился.

«Кто же все-таки этот офицер? Какое отношение он имел к Бережнову? Откуда ему стало известно, что я приехал?».

— А все же вы очень изменились!

«Опять начинается снова-здорово! Просто пытка какая-то!».

Провел пальцем по своим жиденьким монгольским усам и глухо, по-бережновски пробормотал:

— Что же вы хотите, дражайший. И лета немалые, и испытания такие, что не дай бог...

— В том-то и штука, что вы помолодели! Подтянутый такой! Оно и понятно: встряска, свежие впечатления... Встреться где-нибудь на улице — я бы, пожалуй, не сразу узнал!

— У меня было кровоизлияние. Микроинсульт. Потерял память и внешне стал на себя не похож.

— А где же... Шура?

В голосе офицера прозвучала нежность. Вот, значит, в чем дело! Какой-то знакомый Александры Иннокентьевны! Почему же старый идиот ничего о нем не сказал?

Веревкин засуетился:

— Сейчас все расскажу. Одну минуточку... Присаживайтесь, дражайший... Я только распоряжусь...

Эмилия Карловна грохотала посудой.

— Как бы нам чайку сообразить? Конфеты и печенье я в Москве купил... Но вот ведь проклятый инсульт! Вижу — знакомый, а кто — хоть убей, не помню!

Эмилия Карловна даже глаза вытаращила:

— Бог с вами, Иннокентий Матвеевич! Это же Мишенька — Шурочкин вздыхатель! Собирались после войны бракосочетаться, а вон что вышло...

Веревкин хлопнул себя по лбу:

— Ну, конечно, Мишенька! А я смотрю, смотрю... Кто же еще! Михаил... Михаил...

— Михаил Герасимович Черниченко. Войну-то он совсем молоденьким начал, а теперь чины и ордена...

— Мишу не помнить! Но этот мундир... И голос какой-то внушительный... Ах ты, паршивец! Но откуда же од узнал о моем приезде?

— Пока вы отдыхали, я всех обегала. Надо же радостную весть сообщить. Михаилу Герасимовичу первому, он близко живет. О Шурочке, конечно, ни слова. Зачем же сразу человека убивать.

Черниченко он застал перед портретом Шуры, увенчанным траурной лентой.

— Она умерла? Это правда? — очень просто спросил молодой офицер и так посмотрел на Веревкина, что у того на мгновение защемило сердце.

— Сгорела у меня на глазах, Мишенька... В несколько недель...

Андрей Андреевич смахнул одинокую слезу. Он заметил при этом, что легко вызывает слезы по первому желанию. Что значит практика!

— Одну минуточку! — полез в чемодан и вытащил фотографию: Шурочка в гробу.

— Ну вот как будто уснула! Шура, Шура...

— Если хотите, — голос Веревкина дрогнул, — возьмите, Миша, эту фотографию себе. Шура все время вспоминала вас перед смертью.

— Вспоминала! — с болью в голосе воскликнул Черниченко. — Но зачем же тогда она уехала с вами?

— Не судите ее строго. Сами знаете: фашисты. Она не могла бросить отца.

Пить чай Миша не стал. Держал в руке фотографию, курил и требовал, чтобы ему рассказывали о Шурочке все-все. Причем задавал во время скорбного повествования неожиданные и потому опасные вопросы.

«Любящий человек дотошнее всякого сыщика!» — подумал с досадой Веревкин.

— Она веселая была? Ага, сама ходила на рынок. Как вы сказали? В каком платье была? Да, да, помню, у нее было такое — синенькое в клеточку...

Черниченко ушел только вечером. Андрей Андреевич перевел дух. Уф! Замучил проклятый капитан! И Веревкин чуть было не заказал Эмилии Карловне ванну, но вспомнил: Бережнов говорил, что ванны в доме нет.

В эту ночь ему плохо спалось. Кровать казалась неудобной. Он подумал еще:

«Неудобна, как жизнь, которая мне предстоит».

Было очень душно, в открытую форточку не поступало свежести. Веревкин сбросил одеяло и покрылся одной простыней, но и простыня казалась тяжелой и жаркой. Во дворе невнятно, сквозь сон, тявкнула собачонка. За стеной Эмилия Карловна бормотала молитвы.

«Они меня допекут, — мрачно думал Веревкин. — Не надо было приезжать. Чертов капитан сказал, что будет меня часто навещать. Он еще помучит меня, помучит! И все как-то неясно, неопределенно... Сколько времени я должен здесь пробыть? Не навечно же я обречен трепетать и озираться... Между тем о сроке ни слова не было сказано. Как будто я бессрочный каторжник какой! Сюда-то я проник легко. Нахально ехал у всего Чека на глазах в вагончике... А каково будет обратно выбираться! Фу, какая несносная жара! Вот бы лондонцы попотели, если бы их поселить в Ростове! От форточки никакого впечатления. Форточки тут, по-видимому, только для того, чтобы кошки лазили, а притока воздуха никакого...».

Веревкин встал и начал бродить по комнате, чтобы немного остыть и остудить горячую, неприятно влажную постель.

«Конечно, рано еще думать об отъезде. Взялся за гуж — не говори, что не дюж... Рано еще думать об отъезде, если только он вообще понадобится, потому что пропасть здесь можно в два счета. Но ведь сам пошел, зачем же хныкать? На первых порах все складывается отлично. Если действовать осторожно, умно... Самому надо держаться в стороне. Но где искать этих самых неустойчивых, недовольных людей? Сами они не придут, объявление в газетах не напишешь, что приглашаются на работу по подрыву основ социализма лица, разочарованные в Советской власти... Завтра пойду на рынок, посмотрю на этот Ростов... Потом займусь контрабасом... Вот и прохладнее стало, и сердце не так колотится...».

Уснул только на рассвете, когда начали, как в деревне, горланить петухи.

Тикали на стуле, поставленном около кровати, часики. Обиженно смотрела с портрета незнакомая женщина с некрасивой нижней губой. Свет пробивался в комнату. Беспечно, нахально, оптимистично орали под окнами воробьи. Чужой, незнакомый город чужой, незнакомой страны просыпался, жил своей жизнью. Вот прогрохотала грузовая машина по улице, сотрясая стены дома. Вот где-то прозвенел женский смех. Прохожие прошли где-то близко-близко. «А ты спросила его, почему он не пришел?» — «Он говорит, — успеете... Цып-цып-цып... Васька, айда купаться!».

Веревкин забылся тяжелым, беспокойным сном в неуютной комнате, в чужой, бережновской постели.

Встал поздно. Пил опять этот «любимый» желудевый кофе, чтоб ее на том свете вечно поили желудевым кофе, старую ведьму!.. Были, впрочем, и горячие оладьи, и яичница.

— Вы вот что, — сказал Веревкин, вставая из-за стола, — вы в смысле расходов и всего прочего не стесняйтесь. Раньше я копил для дочерей, а теперь мне беречь не приходится. Покупайте, что подороже.

— Я, кажется, всегда угождала вам...

— Я потому и говорю, Эмилия Карловна, что вы у меня последняя моя отрада в жизни, вы как родня и близкий человек... И такая мастерица, я о вас и там, в Мюнхене, постоянно вспоминал: «Эх, говорил, Шурочка, не едать нам здесь таких маринадов, как в Ростове у Эмилии Карловны, таких разносолов, таких шарлоток и пирожков!..».

— Ну, уж вы захвалили, Иннокентий Матвеевич. Даже слишком.

— Ничего не слишком. Денег не экономьте, деньги есть, на наш с вами век хватит. И кофе купите натурального. Мокко — единственное, что немцы умеют делать.

Весь день провозился в мастерской со скрипками, а главное — с контрабасом.

Приходил еще один знакомый Бережнова — скрипач Авербах. Но с этим было проще. Разговоры сразу перешли на музыку. Авербах был очень близорук, все щурился. Иннокентия Матвеевича не разглядывал и не уверял, что у него «глаза не те», о Шурочке не расспрашивал, жаловался на грыжу, и вскоре Веревкин ласково и любезно выпроводил его за дверь, пообещав как-нибудь подарить ему скрипку своего изделия.

Еще были радостные сюрпризы. Оказывается, директор музыкального училища Семен Николаевич Скворцов как уехал, так больше и не возвращался из эвакуации. А старика Ломакина, которого Бережнов специально для преферанса держал, слава богу, разбил паралич. Так что в общем все складывалось благополучно, жаловаться нельзя. Две-три подруги Шурочки приходили, но с ними было совсем уже легко. Постоят перед портретом с траурной лентой, повздыхают, а не то и всплакнут, вспомнят какие-то давние случаи, какие-то Шурочкины слова...

— Думала ли она...

— А помнишь, она и тогда кашляла.

— Ты все путаешь. Кашляла Люда Козлова. А Шурочка никогда не кашляла. Наоборот.

Замелькали дни — скучные, однообразные, сторожкие. Сны были какие-то утомительные. Веревкин просыпался... Но сон не давал никакого отдыха, тело ныло, голова была тяжелая...

У Веревкина появилась какая-то нервозность и неустойчивость. То он проникался ненавистью к чуждому, враждебному ему миру, окружавшему его. То вдруг испытывал некое умиление и ловил себя на такой мысли:

«Как просто было бы, если бы я на самом деле был Бережнов, да, да, обыкновенный ростовчанин Иннокентий Матвеевич Бережнов! И чтобы не волноваться... и чтобы с полным удовольствием истреблять кушанья почтеннейшей Эмилии Карловны... и спокойно, с полным правом ходить по ростовским улицам... Кто, зачем, почему лишил меня этого права?! Я сам себя обманул, оставил себя без отечества!..».

Но тут Веревкин прерывал нить своих размышлений. Какой вздор! России нет! И за то, что ему страшно, что он ходит по краю пропасти, — он еще больше ненавидит все: русских людей, русские улицы, весь Строй, установившийся в России вопреки заклинаниям ее врагов, вопреки желанию Веревкина, отправившего немало большевиков на тот свет.

Овладев собой, выпив брома или валерьяновых капель, Веревкин снова входил в образ Бережнова, покашливал, говорил скрипучим голосом:

— Дражайшая Эмилия Карловна, я сегодня посещу кладбище, дорогую могилку супружницы... так что вы не беспокойтесь, если я задержусь, волки меня не съедят и ничего со мной не случится.

— С богом, с богом, Иннокентий Матвеевич.

— Только так, только так!

И кряхтя, и чуточку шаркая ногами, он отправился на кладбище, бродил там среди печальных холмиков, среди холодных каменных плит и крестов.

К вечеру стало совсем безлюдно. Веревкин успел уже отыскать склеп купца первой гильдии Ерыкина, заброшенный, ничем не примечательный склеп. Вскоре Веревкин увидел некую тень. Человек приблизился и принялся рассуждать о купце Ерыкине, о бренности жизни, вставляя в свою речь необходимые условные словечки. Это и был, как объяснял Глухов, их посредник. Проклиная тех, кто выдумал избрать кладбищенскую обстановку для хранения ультрасовременных тайн, Веревкин получил от пришельца сверток с деньгами и всем необходимым, договорился, в какой день и час можно обратиться за пополнением в эту кладбищенскую сберкассу. Портативный передатчик — наиболее неудобный для переноски предмет, но и он был превосходно уложен в старенький скромный чемоданчик.

Веревкин ласково осмотрел надгробие. Спи спокойно, купец первой гильдии Ерыкин! Как видишь, даже после смерти ты присутствуешь при денежных операциях!

Веревкин вернулся домой не через главный вход, а боковыми тропинками и через пролом кладбищенской ограды, а затем мимо голых полей, мимо свалки и наконец переулочками выбрался в свой район.

— Да что это такое! Да изголодался-то как! Бедненький! Да садитесь скорее за стол! — встретила хлопотливая и громкая Эмилия Карловна.

Воспользовавшись тем, что в прихожей темно, сунул чемоданчик и сверток в угол, затем спровадил не в меру заботливую хозяюшку, заявив, что голоден и просит скорее подогреть кофе, и тогда прошмыгнул к себе в комнату, спрятал все в шкаф.

Только после этого перевел дух и вошел в образ Бережнова: разделся, стал медлительно снимать обувь и. сунул ноги в домашние шлепанцы — подлинные бережновские.

— Иду, иду, дражайшая!

Выложил из карманов все лишнее, разложил в соответствующих местах. Развернул сверток и бегло оглядел все его содержимое. Да, здесь заботливо были приготовлены советские деньги и валюта. Клочок бумаги, в которой были завернуты деньги, выглядел совсем никчемным, между тем на нем были записаны некоторые полезные сведения и адреса. Там, конечно, будет и шифр. А это что? Таблетки? Видимо, те, о которых упомянул Глухов: сверхмощные таблетки замедленного действия, от которых отравленный умирает ровно через сутки.

«Вот когда убеждаешься, что медицина не стоит на месте, а движется вперед по пути прогресса! — хихикнул Веревкин, — М-да! Денег и особенно валюты надо будет в следующий раз взять еще. А таблеточки премиленькие, розовые такие, прелесть...».

И Веревкин с большим аппетитом принялся за вкусный ужин, трогательно рассказывая, как пришел на кладбище, как огорчился, что могила супружницы в полном запустении, как поклонился милому праху и вспоминал светлые дни...

Он пустил даже слезу и снова повторил, не совсем кстати, всю историю заболевания и кончины любимой своей дочери, попутно высказывая горячую благодарность доброй, бескорыстной Эмилии Карловне.

Тут почтеннейшая Эмилия Карловна Лаубертс захлюпала, завздыхала и долго не могла успокоиться. Была она женщина чувствительная и хотя — грешница — недолюбливала покойную супругу Иннокентия Матвеевича, но самое упоминание кладбища, мотиЛ и всех этих аксессуаров, говоривших о неизбежном конце, очень ее растревожило. Она тоже пустилась в воспоминания, из которых Веревкин почерпнул немало полезных сведений.

4

Обычно он проделывал это по утрам. Просыпался и взглядывал на часы, тикавшие около кровати. Десять минут шестого. Надо вставать.

Неохотно расставался Андрей Андреевич со своими часами, купленными в Мюнхене. Но полагал, что в целях конспирации лучше, чтобы все его личные вещи были советского изготовления. Купил «Победу» и очень удивился, что часы идут, не отстают и не уходят вперед, не портятся, работают исправно. Веревкин недоверчиво их разглядывал:

«Может быть, покупают за границей, а потом ставят свое клеймо? Неужели научились сами делать хорошие?».

Со стены смотрит неприятная женщина с пронзительными глазами и выпяченной губой.

— Доброе утро, дорогая. Хорошо ли спали? — говорит ей Веревкин по-английски.

Однако надо торопиться. Они условились о времени: утром, без шестнадцати шесть по московскому времени.

— Прошу прощения, — кивнул портрету Веревкин, — но я спешу...

Веселенькие эти комнаты по утрам! Солнце... Хорошо. Что это за мелодия, которую он мурлычет? Крейслер!

Он накидывает халат и идет в свою мастерскую. Там тоже солнце. Очень удобное расположение: угловая комната, окна в сад... От Эмилии Карловны отделена тремя дверями, не считая длинного коридора. То, что он запирает двери, не может вызвать подозрений: Бережнов всегда запирался. Сколько сейчас? Без двадцати шесть. Поворачивает ключ в двери. На ключ вешает носовой платок, чтобы нельзя было воспользоваться замочной скважиной. Эмилия Карловна еще спит, кроме нее, никого в квартире. Но лучше быть чересчур осторожным, чем слегка неосторожным.

Вот он и около контрабаса. Ловко сняв нижнюю деку, вынул из раскрывшегося нутра плоский черный ящик и водрузил его на стол рядом с восьмиламповым «Телефункеном». Через несколько минут он уже настроил коротковолновый передатчик. Без шестнадцати шесть... Нет, право же, хоть и советские, а очень недурные часики. Он посылает в эфир свои позывные. Работает на морзянке.

— Орион... Здесь Орион... Орион, Орион, Орион, Орион...

Наконец ответила далекая «Комета». Веревкин стал передавать какую-то бессмыслицу, даже не набор слов, а набор английских букв, как рассыпавшуюся верстку в типографии. Потом перешел на прием. На клочке бумаги записал опять-таки дикую окрошку букв. Все. Спрятал передатчик в контрабас. Аккуратность! Прежде всего аккуратность!

Повозился с «Телефункеном», поймал Москву и под бодрую команду инструктора гимнастики принялся расшифровывать криптограмму «Кометы». Писал, зачеркивал, переставлял буквы в должном порядке... Тройная зашифровка! Канительно, зато надежно.

Солнце залило комнату ярким разоблачающим светом. Ух, какой будет день! Симпатичные маршики играют во время уроков гимнастики! Трам-там-там... рита-там-там-там... Что же это за слово? Ах да, ясно, ясно!

Наконец он записал по-английски на чистом листочке блокнота:

«Тетушка Матильда совершенно неудовлетворительно взяла старт. Второй круг кросс-коунтри на Тихом океане. Любители туризма появляются по одному в сентябре».

Веревкин несколько раз перечитал написанное, наморщив лоб и мысленно переводя текст криптограммы. Затем он крепко выругался.

«Напоминаем. Необходимо особое внимание уделить строительству Карчальско-Тихоокеанской магистрали. В сентябре встретитесь с человеком, направляемым нами. Его пароль: «В какой гостинице можно остановиться?»».

Превосходно, дражайшие. Но не сразу все делается. Кстати, надо просмотреть газеты, наверное, что-нибудь есть про Карчальско-Тихоокеанскую магистраль. А этот кусок мяса, желтоглазое чучело, этот Патридж, — он же ни малейшего представления не имеет о Советской России! Легко сказать — займитесь Карчальской магистралью! Что я им — скрипки предложу? Посмотрим, со временем что-нибудь сделаем, не боги горшки обжигают!

Веревкин чиркнул спичку и сжег листок блокнота с расшифровкой. Пепел собрал в горсть, старательно размял, чтобы и из пепла нельзя было извлечь его тайну.

Распахнул окно в сад. Какое утро! Пичужки просто из себя выходят. Как замечательно пахнет зелень! Вот такие же кусты могли бы быть в его собственном домике, который он приобрел бы где-нибудь под Лондоном на свои сбережения, выйдя в отставку... Он там непременно повесил бы гамак. В гамаке хорошо спать после обеда. Залечь с газетой, просмотреть бегло, что на свете творится... Пусть себе весь мир волнуется, сходит с ума. А тут птички, акация... Как несложно быть счастливым! Лег в гамак в собственном садике — вот и счастье. А он.вместо гамака полез в глупую историю...

Разжал кулак, и ветер смахнул с ладони все до одной легкие частицы пепла.

Другой бы на моем месте через сутки влопался. Хорошо, что у меня уравновешенный характер. Я держусь. И если бог мне поможет, я и дальше продержусь. А со временем... Хотя неизвестно, что получится со временем. Главный вопрос — с какого конца приступать. Начать шляться по кабакам? Но ведь и кабаков нет. В Москве даже Сухаревку уничтожили. В Советской России, по-видимому, пьют только кефир и едят болгарскую простоквашу. Вегетарианцы какие-то!

5

В сентябре пришел некий незнакомец. Эмилия Карловна долго расспрашивала его через дверь, кто он, зачем он. Но голос у посетителя был веселый, и он городил всякую ересь:

— Извините за беспокойство... Будьте любезны...

Когда Эмилия Карловна открыла наконец дверь, она увидела щеголя, улыбающегося во всю ширь своей незамысловатой физиономии.

— Мадам, не сочтите за дерзость... Мадам, уже падают листья... Счастливое совпадение обстоятельств... Из уважения к вашему почтенному возрасту... Неповторимая встреча, или, как говорят французы, — пуркуа...

— Ничего не понимаю. Вам кого, молодой человек?

— Собственно говоря... постольку поскольку...

— А вы отвечайте, а то я опять закрою дверь.

— Женское сердце — загадка. Не удивлюсь. Между тем мне крайне важно лицезреть скрипичного мастера. Тем более я сам — почти музыкант.

— Вам Иннокентия Матвеевича? Так бы и говорили.

— Мадам! Я поражен! Вы читаете мои мысли! Именно Иннокентия Матвеевича и никого больше!

— Там вас какой-то психически ненормальный спрашивает, — сообщила Эмилия Карловна Веревкину.

— С кем имею честь? — напыжился Веревкин, шагая навстречу посетителю.

— Жора. Просто Жора. Если хотите, даже Жора Черепанов. Вообще интересуюсь искусством. Главным образом, на гитаре. Впрочем, и художник.

— Очень хорошо. Но я-то тут при чем? Здесь не Академия художеств, надеюсь.

— С одной стороны — да. Но постольку, поскольку вы широко известны в Советском Союзе, как скрипичный мастер...

«Странный тип», — подумал Веревкин озабоченно и даже не предложил гостю садиться.

— Я, собственно, не сам. Но едучи сюда из патриархального Батайска, как, извините, в крупный город всесоюзного значения, то мне надавали всяких поручений: кому купить пуговиц на пальто, кому учебник по автомобильному делу, а Викторинчик Костишев — вы его, конечно, не знаете — играет на скрипке, по слуху, так вот он просил... А моя тетя... кому что... моя тетя — тетя Сима, ее в Батайске все знают... вообще у женщин всегда фантазии... поезжай, говорит, на людей посмотри. К слову пришлось, как местный житель, может быть, вы посоветуете: в какой гостинице здесь остановиться?

— Кхе-кхе, — поперхнулся Веревкин. — А вы не пробовали спросить номер в гостинице около вокзала? Кажется, это лучшая в городе.

И кинув беглый взгляд на дверь, предложил посетителю осмотреть его мастерскую. Ведь разговор о гостинице — был пароль, и следовательно, этот человек — не случайный.

В мастерской он спросил у Жоры, умеет ли он что-нибудь, кроме художеств. Ах, он и слесарь? Вот это будет лучше. Дело в том, что на новостройке, на станции Лазоревая, хорошие заработки. Даже в газетах печатают объявления: нужна рабочая сила. Вот у меня и вырезка имеется. По прибытии на место — с документами у вас как? Более чем благополучно? — будете, ну, просто жить. Ничего особенного. К вам будут приходить. Пароль: «Моя тетя всегда фамилии перевирала». Ваш ответный: «Этой тете, наверное, девяносто лет», — и на это вам отвечают: «Ей всего лишь восемьдесят».

— Опять тетя. Тетя становится любимейшей из моих родственников. Какие вопросы у вас есть ко мне?

— Денег не жалейте. Давайте. Вот вам на первый случай, пришлю еще. Выйдете отсюда со скрипкой, потом ее где-нибудь оставьте, предмет неудобоносимый и запоминающийся. Общие установки есть?

— Имею. Там аэродром? Так, кажется? Я ведь по ремонту самолетов маракую.

— Прекрасная специальность. Много воздуха. Желаю успеха.

Веревкин стал решительно и настойчиво прощаться. Жора посмотрел на него недоуменно:

— Куда вы так спешите, профессор? Я полагал, мы с вами и чайку выпьем, хотя бы просто с сахарком, и побеседуем.

— Неудобно. В другой раз. У меня такая фурия... Я, знаете ли, должен быть очень осторожен.

— Вы шутник. Если уж пошли в такое дело — какая же осторожность? Сюда идут только те, кому терять нечего.

— Ничего, ничего. Пароль запомнили? Девяносто — восемьдесят. Жму вашу руку. Кланяйтесь вашей тете. Вижу — вы большой чудак.

Когда ушел этот нелепый человек, Веревкин стал обдумывать, что за фигура, кого они там вербуют да еще специально извещают о его прибытии. Нет, положительно они выжили из ума! И Веревкин даже вслух произнес, но по вкоренившейся уже привычке скрипучим голосом Бережнова:

— Да-с, дражайшие, это, скажу я вам, многоуважаемые, чистейший бред сумасшедшего.

Но вскоре пришла разгадка этого появления: оказывается, этот Жора был только разведчиком, выяснял, все ли благополучно, не зашился ли старичок и можно ли сюда явиться птице покрупнее.

Раскосов сразу произвел на Веревкина сильное впечатление.

«Вот человек нашего покроя! И чувствуется, что хорошо натренирован», — подумал Веревкин, разглядывая это одновременно красивое и отталкивающее лицо.

— Я бы сюда никогда не явился, если бы у меня не было особенного к вам дельца. Деньги? Денег я взял у Черепанова, впрочем, давайте, могут пригодиться... Так вот. Я, видите ли, хорошо знаю блатной мир. Вы тоже как будто в стародавние времена соприкасались. Разница та, что я был жуликом, а вы — МИЛЬТОНОМ.

— Позвольте....

— Вы не обижайтесь, но по сути-то так? Значит, мы оба немножко разбираемся в этой публике. Так вот, нельзя ли при случае подбросить на Карчальскую стройку наших ребят? Мне они могут отчасти пригодиться. И обращаться с этим народом я умею...

Тут Раскосов перешел на блатной жаргон и стал пересыпать свою речь такими словечками, что Веревкин вскочил и поплотнее закрыл дверь, опасаясь оскорбить слух почтеннейшей вдовы Лаубертс.

Расставаясь, условились, через какие русла в случае надобности будут сноситься.

Веревкин осторожно спросил:

— Это самое, дражайший... насчет, так сказать, уголовного элемента... у вас есть директивы?

— Нет, дорогой друг, — подражая Весеневу, ответил Раскосов, — это чистая импровизация. Уясняете?

Веревкин дал Раскосову первичный инструктаж, откровенно заявил ему, что этот самый Жора Черепанов произвел на него неважное впечатление. И они расстались, к полному разочарованию Эмилии Карловны, мечтавшей угостить смазливого молодого человека, пришедшего в гости к Иннокентию Матвеевичу, домашним вареньем.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. НЕ ВЫЙДЕТ ПО-ВАШЕМУ!