Мы никогда не умрем — страница 37 из 86

— Молчи! — он отточенным движением повел рукой, отстраняясь от стоящей рядом женщины невидимой чертой. — Я смею то, что можно человеку! Кто смеет больше… — он уронил голову, словно подставляя шею под занесенный топор. — Тот не человек.

Мокрые от пота черные пряди упали ему на лицо, смешавшись с гримом в пугающий узор. Женщина, к которой он обращался, сделала шаг вперед. Ее грим — белый и синий — подчеркивал каждую горькую морщинку вокруг искривившихся в отчаянии губ.

— Так что за зверь тебя заставил мне открывать намеренья свои? — вдруг раздалось из темноты зала. Где-то на средних рядах высокая девушка в черном встала и вцепилась в спинку кресла перед ней. — Тогда ты смел, и ты был человеком!


В душной тишине зала прокатился хриплый, скрипящий звук, нарастающий, как волна. Он был больше похож на придушенный крик, чем на смех, и все же девушка смеялась, с каждой секундой все отчетливее и звонче.

Мужчина замер на краю сцены. Обернулся к залу, на долю секунды нарушив ритм пьесы, а потом женщина в сине-белом эхом повторила:

— Так что за зверь тебя заставил мне открывать намерения свои?[4]

Многоголосый шепот слился в белый шум, накатил волной и стих, пристыженный невозмутимостью актеров. Девушка в черном опустилась на колени, но продолжала смеяться, тихо, сдавленно, не отпуская спинку кресла и все сильнее сжимая пальцы. На алой обивке под ее ладонями расползались темные пятна.


Балет для нее кончился, когда ей было десять, за два года до переезда в столицу. Кончился внезапно и совершенно бесповоротно — черным бампером, похожим на оскаленную пасть, беспощадным треском костей, вывалившейся в грязную снежную кашу искрящейся красно-белой пачкой и серым небом, вращающимся над головой.

Конечно, врачи говорили, что перелом срастется. Что все будет хорошо, и она ни за что не будет ходить с тростью. А она только вытирала слезы и спрашивала, сможет ли станцевать перед экзаменаторами Ту Самую Партию в «Щелкунчике».

— Нет, нет, не зовите Машей, пожалуйста, — всхлипывала она, вытирая слезы жестким, стерильно-застиранным уголком больничного одеяла. — Мари. По имени героини, вы знаете, я в ней давно потерялась… ее даже зовут как меня… Светлана Степановна захотела, чтобы было как до революции, она рассказывала, что ее раньше звали Мари, от Марихен… я все про нее знаю… скажите, я ведь смогу танцевать на экзамене? Я столько репетировала, столько…


Она задержала взгляд на уродливом серовато-белом гипсе, а потом закрыла лицо рукавами и разрыдалась.

Мать приехала через несколько часов и застала ее безучастно разглядывающей обед на тумбочке. Светлые волосы Мари разметались по подушке, налипли на мокрый лоб. Губы были искусаны до крови, всегда аккуратные ногти обгрызены, а лицо казалось серым в мутном свете больничной лампы.


— Мама… — прошептала Мари, приподнимаясь. — А где папа?

— Он общается со своими… друзьями. Мы же не хотим, чтобы человек, который тебя сбил, избежал наказания… — она присела на краешек стула рядом с кроватью. — Ну как ты, милая? Врачи говорят, все срастется…

— Я не смогу больше танцевать, — убежденно ответила Мари. — Я спросила, и врачи так переглянулись… я сразу все поняла… мамочка, я не смогу без этого, мне нужна сцена, мама, я…

— Если нужна — значит, будет, — просто ответила она. — Не о сцене сейчас надо думать.

— Будет… — прошептала Мари, выдыхая горячую боль из ушибленных ребер, искры, рассыпанные по костюму и серое небо. — Будет…

Пирожное у нее в руках было бесформенным, липким и огромным. На витрине буфета оно казалось почти произведением искусства — совершенная конструкция из белоснежного крема, искрящегося кристаллами сахара и масляных роз. Несколько секунд Мари держала его на ладони, чувствуя, как улыбка словно разрывает губы, а потом вышла в коридор, села на пол и, не переставая улыбаться, накрыла его ладонью. Между пальцев потек воздушный белковый крем, а хрупкая корзинка из песочного теста превратилась в пыль. Убедившись, что масса, размазанная по рукам, меньше всего напоминает произведение искусства, она принялась слизывать крем с пальцев. Белые комки растирались по лицу, падали на черное трико, оставляя неопрятные пятна. Ее тошнило, от сладости болели зубы, но она продолжала есть, глядя на черные соленые кляксы, все чаще растекающиеся в креме.

Впервые в жизни она чувствовала себя такой нелепой. Тощая блондинка со стоящими дыбом волосами и размазанной по белому гриму алой помадой поливает слезами мятое пирожное — за все свои восемнадцать лет она впервые выглядела и вела себя по-настоящему жалко. И от этого она чувствовала то, что всегда ощущала, сломав очередную границу — кислотную смесь эйфории, отвращения и сексуального возбуждения.

— Два солнца стынут — о Господи, пощади! — промурлыкала она стихотворение из своей программы мелькающим мимо ногам, чувствуя, как слова налипают на крем. — Одно — на небе, другое — в моей груди. [5]

Каждый взгляд оставался под кожей, как след от иглы — сочувствующие, брезгливые, равнодушные и злорадные, взгляды кололи одинаково. Мари, улыбаясь, смотрела на ботинки и туфли, колготки, джинсы и такие же как у нее трико, представляла, как выглядит со стороны, но уже не могла презирать себя сильнее. Поднять глаза и увидеть хоть одно лицо казалось ей невозможным подвигом.

— Да быть не может, — раздался у нее над головой знакомый голос.

— Ага, — буркнула она. — Именно так. А теперь иди нахер, Егор.

Одногруппник меньше всего устраивал ее в качестве свидетеля позора и акта отчаянной расправы над пирожным.

— Ты не поступила? — зачем-то переспросил он усаживаясь рядом.

— Сказала же — да, — она чувствовала, как комок крема медленно движется по горлу. Закрыв глаза, она задумчиво прочертила испачканным пальцем траекторию движения — от гортани к солнечному сплетению. На черной ткани осталась еще одна белая полоса.


После этого она открыла глаза и кончиком языка подвинула кусок розового лепестка на запястье. Вытянула руку перед собой, любуясь получившимся пятном, словно браслетом, и стараясь убедить себя, что только это имеет значение.

— Я тоже не поступил, — Егор оказался упорным. — Меня Ровин завалил. Сказал у меня голос дрожит, когда в динамике читаю, а читаю я и без того паршиво…

— А меня — Нуровский, — неожиданно призналась она. — Сказал, что я бездарность. Что мне надо идти на рынок торговать тряпками, потому что для картошки у меня слишком красивые руки. Сука. А я ему Цветаеву читала, такой интим.

Пирожное толкалось в желудке, ворочалось, как раздраженный зверь. Пришлось стиснуть зубы, предупреждая, что не позволит ему вырваться наружу.

— Есть другие университеты, — зачем-то сказал Егор.

— Нет. Мне нужен был этот. Остальные… мне не диплом нужен. Мне нужно… чтобы меня эти люди, лучшие… нужно было… — она осеклась и всхлипнула, подняв глаза.

Егор потянулся к карману, но пальцы скользнули по гладкому черному трико. Он виновато развел руками, будто извиняясь.

— А твой отец не поможет?


— Ну конечно, — она сжала кулак, уже не замечая белых брызг, разлетевшихся в стороны. — Мой отец. Все же думают, что все мои успехи потому что я «дочка Самого», — последнее слово она произнесла с наигранным благоговейным придыханием, и белая крошка с губ сорвалась на колени. — А вот хрен, ясно? Не пойду я к нему. Мне еще Ровин знаешь что сказал?

Она вспомнила толстощекое, благостное лицо режиссера в мягком шерстяном костюме, и пирожное показалось еще отвратительнее. Не выдержав, она со шлепком опустила ладонь на каменный пол и с наслаждением растерла остатки крема.

— Что же он сказал? — участливо спросил Егор, и ей мучительно захотелось залепить ему пощечину. Он всегда был такой — участливый и сострадательный. Нелепый, долговязый и черноволосый, похожий на известного финского певца, он вообще-то нравился девушкам. Но она всегда чувствовала в нем слабину, неявную, но мерзкую, как торчащий их родинки волос — стоит разглядеть и уже не отвести глаз.

— Он сказал, что берет в группу тех, кто умеет играть с людьми и в людей. Что по мне видно, что я никогда не была жертвой и не понимаю, как ей быть, — она поморщилась. — «Мне нужны люди особого склада. Которые были жертвами в прошлом и способны видеть их в других. Как вы добьетесь от своих актеров того, о чем понятия не имеете? Как не страдая заставите играть страдания?»

Она вдруг вспомнила, как Егор постоянно говорил, что живет театром, а без театра жить не будет. В эти моменты он казался ей таким ничтожеством, что даже запах его недешевого одеколона становился отвратительным, как трупная вонь.

«И что, мне надо было так же себя вести, чтобы меня приняли? — с ненавистью подумала она. — Так просто? Не может быть чтобы это сработало…»


— Ты что, поступала на режиссера? С твоими актерскими данными? — удивился Егор и сразу перестал казаться ей таким лицемерным слабаком.

— Да. Не хочу я вот это… хочу рассказывать истории, — слова словно смыли с горла вяжущую липкость и растеклись теплом под сердцем, в запястьях и внизу живота. А потом тепло исчезло.

— А я на актерский поступал. Странно, что нас вообще в один день прослушивают… Хочу рассказывать истории.

— У тебя… — она хотела похвалить его в ответ, но не придумала, за что.

«У тебя посредственные данные, паршивая пластика и стремная рожа, — с неожиданным удовольствием подумала она. — И ты такой же жалкий, как и я, только я прячусь за этим пирожным, а у тебя даже на это не хватило мозгов».

— Что ты танцевала? — вдруг спросил Егор.

— Что?

— На прослушивании ты что танцевала?

— Я… танец придумала… под «Аккордеониста» Эдит Пиаф, — растерянно ответила она, зябко поводя плечами.

Нужно было сказать правду. Что ей не дали даже дочитать до конца отрывок из «Грозового перевала», и танец остался в ее комнате, где она репетировала перед зеркалом несколько часов назад. И что он никогда не покинет стен ее спальни. Как и все танцы и этюды.