Сам Егор, глупо улыбаясь, гладил рубашку — белую, но с застиранным пятном на груди. Он сказал, что другой у него нет, а пятно под жилетом видно все равно не будет.
— Ты уже позвонил родителям? — спросила она, с сомнением разглядывая белоснежные перчатки.
— Да, скоро будут здесь, — обнадежил Егор, не отрывая взгляда от гладильной доски. — А ты?
— Да, — соврала Мари. — Папа… приедет.
Он кивнул и поставил утюг на пластиковую подставку.
— Посмотри, ровно?
— Вроде да, — равнодушно ответила она, скользнув взглядом по рубашке. Села на краешек стола, не сметая крошки и достала из лежавшего рядом с сахарницей портсигара последнюю самокрутку. У Егора трава была лучше, чем та, которую она покупала у мальчишки из соседнего общежития.
— Хочешь грим? Я тебе помогу, — предложил Егор, снимая футболку.
Мари равнодушно оглядела его выпирающие ребра и закрыла глаза, сосредоточившись на теплом дыме, полоскающем легкие.
— Нет. Не стоит переигрывать. Бутоньерку сними, бесит, — попросила она.
— По-моему, хорошо подходит к твоему платью. И волосам.
Она почувствовала, как Егор пытается вытащить косяк из ее пальцев. Мари резко отдернула руку и открыла глаза.
— А ну руки убери! Какой мудак будет в светлые волосы совать белые цветы? — огрызнулась она. — Какая пошлятина, вот это все такое белое, мне еще рожу надо состроить, как будто я трепетная барышня в ожидании потери невинности… давай еще тамаду позовем.
— Зачем, сами справимся. Ну не было в прокате нормального платья, сама же видела.
— Самый важный день в моей жизни, — издевательски протянула она. — Хочу блистать.
— Ты и так… — Егор неопределенно помахал рукой у себя перед грудью. — Короче, аж светишься.
— Угу, отлично. Ты пуговицу пропустил. Чего у тебя руки-то так трясутся? Так не попадешь… в кольцо пальцем.
Она встала, подошла к нему и быстро расстегнула все пуговицы, а потом застегнула все, кроме последней и стала завязывать бабочку, удивляясь, что у нее руки не дрожат. Потом, сжалившись, сунула ему недокуренный косяк.
Закончив, вернулась к столу и открыла шампанское. Разлила по бокалам пахнущую духами дешевую дрянь и с обворожительной улыбкой выпила залпом.
— Супруги не чокаются, — сообщила она. — Музыку?
Егор только кивнул.
Они зашли в комнату.
Мари включила «Аккордеониста». На повтор — так было надо. Душу наполняла какая-то странная, колючая радость и предвкушение чего-то хорошего.
— Два солнца гаснут в моей груди! — прошептала она, становясь на табуретку. — Одно на небе, другое — о Господи, пощади! — Мари глупо хихикнула. — Слова забыла.
Егор стоял на табурете прямо напротив. Они сосчитали такты — раз-два-три, и одновременно надели на шею заранее завязанную петлю. Мари словно смотрела в зеркало — это она стоит напротив окна и пытается решиться.
— Раз, — неожиданно четко сказал Егор.
— Два, — широко улыбнулась Мари, раскинув руки.
— Три, — прошептал он, шагая вперед.
Раздался грохот, а потом комнату вдруг утопила густая, липкая тишина.
Мари так и осталась стоять, медленно опуская руки, и в такт им опускались уголки ее губ.
«Шагай!» — мысль бьется о стенки черепа, как муха о стекло.
Мир распался — вот край ее юбки, белой, с красными стразами, похожими на брызги крови. Они сияют в мутном электрическом свете так же ярко, как горели пайетки на ее пачке.
«Шагай, дрянь!»
Вот пальцы Егора — она не может заставить себя посмотреть на его лицо, но видит, как он судорожно скребет по веревке, пытаясь освободиться. Словно в замедленной съемке Мари видит, как ломаются его ногти.
«Ну давай, сука, давай, он же смотрит! Ты обещала, ты, паскудная, слабовольная тварь, шагай, ну же!»
Она скользила взглядом по дрожащей веревке, по пальцам Егора, по пляшущим в воздухе носкам ботинок, и ненавидела себя не за то, что не может шагнуть, а за то, что не может посмотреть ему в глаза.
Мари медленно сняла петлю с шеи. И подняла глаза.
Егор не двигался. В его глазах и перекошенном лице не было никаких эмоций, только страх и страдание прорывались изнутри красными пятнами, расползающимися на белках.
— Прости… — прошептала она. — Я не смогла, я… думала я смогу, я хочу, я могу… Чтобы все… о Господи, пощади…
На белоснежный лиф падали неопрятные черные кляксы — как в пирожное.
— О Господи, пощади! — всхлипнула она, садясь на табурет, с которого так и не смогла шагнуть. — О Господи, Господи, пощади!
Словно во сне она встала и, держась за стену, побрела на кухню.
Они договорились — написали предсмертные записки, долго выбирали эффектный способ самоубийства. Мари до последнего казалось что это такая игра — символическая свадьба, яркий финал, литературно-выстраданные слова на неопрятных тетрадных листах — она обвиняла Ровина, который был так жесток и несправедлив к ее таланту, Егор — Нуровского, выставляя его похотливым животным, равнодушным к истинному рвению.
Мари выбрала для музыкального антуража непрозвучавшую на сцене песню для своего танца — историю глупой женщины, которая не могла понять, что влюблена не в аккордеониста с площади, а в само искусство.
Выбрала и разметила сцену, придумала костюмы, и весь вечер клеила эти красные стразы на взятое напрокат платье.
Все было идеально, но она так и не смогла сделать свой шаг в бессмертие. Потому что Ровин был прав. Потому что человек, который никогда не страдал, не достоин настоящего искусства.
Когда успел побыть жертвой бездарный, но более искренний в своем рвении Егор?
Она теперь не узнает. Он теперь не расскажет. Она никогда не решится спросить.
Мари тихо скулила, покачиваясь с пятки на носок. В кухонное окно врывался беспощадный белый свет, она стояла, отвратительно живая в очередном нелепом костюме из недоигранной пьесы, и не знала, что делать дальше.
Она держала в руке свою записку, еще вчера казавшуюся ей совершенным кружевом слов и ироничным контрастом красоты наполнения и неказистой оболочки. Сейчас этот клочок бумаги только подтверждали ее бездарность и любовь к позерству.
Мари молча вытряхнула на пол окурки из переполненной пепельницы, затолкала туда записку и подожгла, обещая себе больше никогда не писать.
Ненависть к себе и своему малодушию текли холодным потом по спине и выступали на ладонях, размывали слезами макияж, но никак не становились меньше.
Скоро приедут родители Егора.
Она так и не смогла позвонить своим — решила, пусть они лучше увидят любимую дочь в морге, а не в петле. Они ничем не заслужили такого финала.
А Егор оказался более жестоким. Более решительным. Это ему стоило рассказывать истории.
В мысли медленно потек запах раскаленного пластика.
Мари обернулась.
Егор забыл выключить утюг, и, кажется, она задела шнур, когда заходила на кухню. Утюг лежал на гладильной доске, медленно прожигая ее.
И вслед за запахом в ее мир снова ворвался звук.
Музыка, хрипящая из колонок, шорох коньков по льду, рваный ритм ее танца на мраморном полу, собственный голос, лгущий словами Цветаевой, хлопки белоснежного платка у нее руках и нарушенные обещания разом зазвучали в голове, уже не одинокой мечущейся мухой, а целым роем, грозящим разорвать череп изнутри.
— И то остынет первым, что горячей! — выкрикнула она и двумя руками схватила утюг за подошву.
Боль ударила, яркая и торжествующая, от кончиков пальцев до затылка, хлынула по позвоночнику, раскрыла ее рот в беззвучном крике и расширила зрачки.
А потом Мари потеряла сознание.
…
Все повторялось — больничная койка, сухой белый свет и крах карьеры. Мари лежала, вытянув руки вдоль тела, и смотрела в потолок. Пахло мазью от ожогов, бинтами и спиртом. И опустившимся занавесом.
Белая лампа на белом потолке — омерзительная выпуклость, нарушающая ровное совершенство формы, словно прыщ на красивом лице.
— Мария? Мария, вы можете рассказать, что именно произошло? — донесся из тумана равнодушный, усталый голос.
Она медленно обернулась. Человек в форме, кажется, не впервые задавал этот вопрос.
Что произошло? Она сама себя изуродовала, не доиграла свою пьесу, никому не отомстила и не стала бессмертной.
— Егор… умер, — прошептала она, как будто это имело хоть какое-то значение.
Если бы у нее были силы — она снова станцевала, спрятала неприглядную правду от проницательных глаз.
Вдруг этот человек узнает больше, чем она скажет?
Вдруг он узнает, что она всегда ненавидела балет и мечтала о театре? Мари считала, что нельзя рассказывать историю одним танцем, к тому же балетная школа больше напоминала ей казарму. Но мать называла балет искусством, а театр — кривляниями и вульгарной патетикой. В девять лет Мари сказала, что больше не будет ходить в студию и дома случился скандал. Отец встал на сторону матери, и в конце концов Мари подчинилась. Она не саботировала занятия, потому что целью было не уйти из балета, а попасть в театральную студию, а затем в колледж. Сначала она долго выглаживала план. Наблюдала за всеми машинами рядом с училищем. Наконец нашла то, что искала — черную машину, водителя в огромных очках. Он ездил осторожно, и наверняка не сбил бы ее насмерть.
Первое, чему их учили на танцах — падать и избегать травм. Она сделала наоборот.
Но оказалось, она не была не готова к такой боли. Сломанная нога, ушибленные ребра — поначалу она совершенно искренне требовала у врачей правды. Ей казалось, что ее парализует. Что ногу придется отрезать. Что она будет хромать всю жизнь, потому что все ее расчеты были неверны. Но тогда она смогла доиграть роль, потому что все уже случилось — глупо было бы сломать себе ногу и не суметь этим воспользоваться. Врать тогда было легко — строить из себя восходящую звезду балета, хотя на самом деле партию Марихен она никогда не танцевала.
Чтобы все случилось, ей понадобилось только упасть. В десять она не знала, что не может. В восемнадцать знала слишком хорошо.