Мы обживаем Землю — страница 16 из 58

- Понимаешь, я не хочу спать. Не знаю, что со мной, но я не хочу спать... Я, понимаешь, завидую тебе. Странно, что я никогда нигде не был. Всю жизнь я делал людям липовые документы, а сам вынужден был жить по настоящим. У меня больная мама, никуда не денешься: всегда на глазах у милиции.

- Ложись спать, Зяма. У тебя еще будет время подумать о маме. Сегодня мы поднимемся очень рано. Нам надо идти быстрее. Зима гонится за нами. Ложись.

- Ладно. Я буду спать. Я таки попробую спать. Не знаю, что из этого получится.

Зяма кутается в бушлат и валится на бок, отодвинувшись от костра. Уже засыпая, он бормочет:

- Нет, я действительно-таки плохо кончу.

Он засыпает почти мгновенно, по-детски заложив ладони между коленками. Это его последний сон. У меня нет иного выхода. Если дать ему уйти, он вольно или невольно наведет кого-нибудь на наш след.

Я должен выбирать между собой и им. Мне не следовало связываться с Зямой. Я почему-то надеялся, что у него хватит мужества добраться хотя бы до того места, где мы условились разойтись в разные стороны. Да, это его последний сон, но, глядя на живой комочек нервной плоти, обернутый в стеганый бушлат, я никак не могу справиться с ощущением противной слабости в руках.

Я тихонько толкаю Зяму. Он долго ворочается с боку на бок, бормоча что-то себе под нос. Потом приподнимается на локоть и сонно молвит:

- Это ты, Сергей?

Я не могу смотреть на него. Я встаю, поворачиваясь к нему спиной.

- Вставай. Пошли.

Вопрос Зямы тих и трепетен:

- Куда, Сергей? Ночь же?

- Вставай, говорю. А бушлат оставь. Бушлат тебе уж ни к чему.

За моей спиной - шелест: Зяма встает.

- Зря это, Сергей. Я же не по трусости разговор начал.

Мы продираемся сквозь темень - навстречу енисейскому ветру. Я веду его к реке. Он по-ребячьи сопит у моего плеча:

- Не надо, Сергей. У меня мама совсем-совсем больная. У нее - камни.

- Не трави, мразь, я тебя ни о чем не спрашиваю.

Недалеко от берега я говорю ему:

- Иди вперед.

- Сергей!

Я не вижу его лица, но по исступленному шепоту понимаю, что творится сейчас у него на душе. И я вдруг чувствую, что не совершу задуманного, вернее, не найду в себе силы это сделать.

Но от злости на свою слабость я говорю почти с ненавистью:

- Иди же, гад!

- Сергей!

- Иди!

Отрывистые шаги его затихают где-то впереди, а я поворачиваю обратно.

Когда я возвращаюсь, Патефон уже сидит, по-азиатски поджав под себя ноги, на Зямином бушлате и, щурясь, смотрит в огонь. Собачьи его челюсти размеренно двигаются: он ест. Чавкая, вор говорит:

- Сработал?

- Молчи.

В Патефоновом голосе - примирение и просительность:

- Понятно, знаю по себе, не сладко после этого. Как-никак живая душа...

Я сатанею:

- Молчи, хмырь! Что тебе о душе понятно, а? Ты же гад - плесень помоечная. Еще слово скажешь - сработаю начисто.

Патефон затихает. А на меня вместе со сном обрушивается моя жизнь.

Просыпаюсь я в ознобе. Меня колотит. Я уже не пытаюсь обмануть себя. Все ясно. Лихорадка снова наваливается мне на душу жутью и полубредом. Я кутаюсь в бушлат. В свете хмурого осеннего утра лицо Патефона видится еще более угрюмым и плоским, чем обычно. Он вглядывается в меня тревожно и выжидающе:

- Заболел?

- Ерунда, сейчас пойдем.

Я пытаюсь подняться, но серая высь, словно птица с перебитыми крыльями, устремляется мне в глаза. И тайга опрокидывается навзничь. Голова кажется огромным шаром, наполненным звенящим песком.

- Ты уйдешь один?

- Может, ты заразный?

- В одиночку тебе не дойти. Для тебя же тайга - смерть.

- Пойду - так еще бабка надвое сказала, а не пойду - оба сыграем в ящик. Да и ждать уже нечего.

- Гад ты, Патефон.

- Как все.

- Это ты верно.

- Ты бы ведь тоже ушел.

- Ушел бы.

- Ну вот.

- Ладно, иди.

- Я тебе бушлат Зямин оставлю, - может, отойдешь...

Я накрываюсь с головой. Патефон уйдет, уйдет на свою погибель, его не удержишь. Здесь уже срабатывает инстинкт. Впрочем, я сделал бы на его месте то же самое. Он, конечно, может и прикончить меня, чтобы забрать на всякий случай мое барахло. Но он не посмеет. Он боится и боится даже не меня самого, Сергея Царева, а моей профессии. Он уверен, что его найдут и на краю света, если ему вдруг придет в голову поднять на меня руку. Кретин! Где ему знать, что о таких, как я, обычно даже и не вспоминают. Только небрежно вычеркивают из списков.

Теперь же для меня важен один вопрос - догонит меня снег или нет. Я закрываю глаза, и на меня идет от крутого берега, увенчанного тремя пальмами, знойная волна бредового миража.

Я прихожу в себя рядом с кучей остывшей золы. Патефона уже нет. Нет и Зяминого бушлата. Патефон все-таки унес его. Я безучастно гляжу в небо, а небо оплывает надо мной обрывками ветхих парусов, и сквозь их частые прорехи глядят на меня с черной высоты холодные звезды. Очень холодные.

XVII

Я просыпаюсь от крика, оборванного на половине захлопнувшейся в конце коридора дверью. Тяжелая, напряженная тишина мгновенно оглушает меня. Я, словно стеклянным колпаком, отделен этой тишиной от звуков и дыхания бытия, а сама она настояна предчувствием какой-то непоправимой беды.

Я громко зову:

- Сестра!

Никто не откликается.

- Сестра!

Ответа нет.

Тишина становится нестерпимой. Я упираюсь ладонями в пол и, напрягшись, сползаю с койки. Забирая под себя расстояние между собой и дверью, я ползу по коридору. Тишина гонит меня за порог. Но вот коридор позади. Головой я толкаю заиндевелую дверь, и сразу же яркий свет обжигает мне глаза. Постепенно на ослепительно белом фоне начинают очерчиваться контуры предметов, деревьев, людей. Я вижу множество черных человеческих фигурок вокруг движущейся навстречу мне собачьей упряжки. Оглушительно скрипит снег под десятками подошв.

Вровень с санями упряжки, то и дело проваливаясь по колено в непритоптанном снегу, идет с непокрытой головой моя скуластенькая няня. Она идет, не замечая никого вокруг. Она смотрит на того, кто лежит в санях. Она не плачет, не кричит, она только, не отрываясь, смотрит на того, кто лежит в санях. Тишина становится говорящей: я знаю, кто там лежит. И я больше не хочу слышать этой тишины, я больше не могу выносить ее пронзительного голоса. Я кричу, кричу от боли, от обиды на жизнь и от чего-то такого, чему и слов еще для обозначения не придумано:

- А-а-а-а...

Чьи-то руки подхватывают меня и бережно несут в тепло.

Я не открываю глаз, я боюсь увидеть их лица, мне их страшно.

Но каждое слово, которое я произношу, сваливается камнем с моих плеч:

- Я бежал из заключения... Моя фамилия - Царев... Сергей Царев... Сергей Алексеевич...


ДОРОГА. Повесть

Александру Алексеевичу Побожему

I

Едва войдя в кабинет Башкирцева, Иван Васильевич все понял. Произошло то, чего с недавних пор оба они ждали и с чем все-таки в душе никак не могли смириться: строительство прикрывалось. Башкирцев, по-бычьи склонив голову над бумагами и тяжело выдвинув крутые плечи вперед, вместо приветствия коротко кивнул на кресло у стола:

- Знаешь ведь, зачем вызвал?

И по тому, как это было сказано, и еще по этой вот его, чисто башкирцевской, привычке в тяжелые часы жизни взбычиваться и выдвигать плечо вперед, знакомой Ивану Васильевичу со студенческих лет, он без труда определил, что творилось сейчас на душе у начэкса.

- Знаю.

Гость устало опустился в кресло, и тоже нагнул голову, и тоже замолчал. Да и что сейчас они еще могли сказать друг другу? Эта дорога стала для них обоих той самой последней песней, какая обычно дается человеку в пору мудрой зрелости, и поют ее обычно на полном, но последнем дыхании. И вот теперь им обоим наступали на горло, а большего впереди у них уже не будет, большего просто не бывает.

Они молчали, не глядя друг на друга, и этим своим молчанием они говорили друг другу куда больше, чем могли бы сказать вслух.

Вместе им довелось построить за двадцать с лишним лет столько дорог, что вытяни их в одну линию - ею, пожалуй, можно было бы опоясать землю. И в каждом километре они оставляли часть себя, часть своей жизни. Они помнили все свои дороги - от скромных узкоколеек и подъездных путей до первоклассных магистралей, помнили так, что могли, верно, восстановить по памяти всякий ручей и овражек на пути, который приходилось тогда преодолевать.

А теперь они сидели друг против друга и молчали, и все, что в этом кабинете еще совсем недавно жило, дышало, было исполнено смысла и значения, молчало вместе с ними. Все это словно бы омертвело, как мертвеют вещи, теряя хозяина. Мертвыми распластались бумаги на столе, мертвыми выглядели самый стол, и стены, и стулья, и ковровая дорожка, и даже карандаш, зло зажатый в могутном кулаке хозяина, был мертв. Душа дела, трепетавшая здесь чуть ли не два года, ушла отсюда отныне и навсегда.

И хотя Башкирцев, а тем более Иван Васильевич, вложив в дорогу самую последнюю, самую зрелую свою силу, имели жестокое право на обиду, они бы все же смирились, если бы им перед тем с арифметической очевидностью не доказали страшную, чудовищную бессмысленность их дела. Дорога не вела никуда, дорога была никому не нужна. И теперь им оставалось только молчать: цифры и выкладки были сильнее эмоций. Но тут-то для них и начиналась бездна. Их души захлестывала иная боль - властная и пронзительная, - от которой под сердцем жгло почти нестерпимо.

Они все так же молча попрощались, и только уже у выхода Башкирцев, пряча глаза, попросил друга:

- Я мог бы по радио, но ведь сам понимаешь...

- Понимаю.

- Пусть пока не знают... Мало ли, вдруг да переменится ветер... У нас ведь всякое бывает...