Савве снился сон: огромная черная баржа, похожая на ту цельнометаллическую, в которой его везли в енисейские низовья, движется руслом мелководного - уже по колено - ручья. Жуть ее целеустремленного движения передается Савве, и он, пронизанный этой жутью, весь в ожидании чего-то страшного и непоправимого. И оно, это ожидание, вдруг оборачивается перед ним пустынной свинцового оттенка, гладью без конца и края. Только остров, одинокий остров впереди. Остров, увенчанный молчаливой громадой церкви. Савва замирает в оцепенении. И тут навстречу ему выплывает лицо старухи туркменки точь-в-точь встреченной им во время войны на палубе санитарного пароходика где-то между Красноводском и Баку, беззубой, с огромными, слезящимися в трахоме глазами. Старуха протягивает Савве луковицу (так же, как и тогда), шамкая одно лишь знакомое ей русское слово: "На... на... на..." А церковь все надвигается на него, все надвигается, церковь с огромными слезящимися глазницами старухи туркменки. Савва хочет крикнуть, крикнуть от цепкого холода под сердцем, но крик комом застревает в горле...
Проснулся Савва в холодном поту. Костерок давно сник, и лишь красноватые блики тлеющих угольев еще скользили по стенам и тихому Сашкину лицу. Сашка спал. Но спал все так же, уткнув подбородок в острые коленки, со сцепленными у щиколоток руками, и выражение лица у него было таким, словно он только что получил ответ на самый главный, самый важный для себя вопрос и сейчас раздумывает над ним, этим ответом, в мучительнейшем сомнении.
Грач, прежде чем решиться, еще покружил, полазил вокруг Береговой недель около двух. Уже после первой отсидки он взял себе за правило: работать только наверняка. Ему, как саперу, нельзя было ошибиться дважды. А когда он наконец пошел, Сашка-таки не выдержал - незаметно увязался следом.
Сидя в ажиннике под берегом, Сашка видел, как Грач поднимался в гору тою же тропой, что и рыжий в памятное для него утро. Вор шел медленно и как бы нехотя. Часто останавливался, оглядывался вокруг. Один раз даже сделал движение вполоборота, словно раздумывая: не повернуть ли назад? Эта его неуверенность внезапно передалась Сашке, и он почувствовал, как у него начинают потеть руки и спину сводит тревожная истома. Если бы не преклонение перед авторитетом Грача, он, наверное, закричал бы сейчас, закричал бы благим матом: "Верни-и-и-ись!", "Вер-ни-и-и-ись!"
Но тот уже добрался до вершины, и никакая сила теперь не могла его остановить. Вот он сделал шаг. Еще шаг... Еще... Еще... Еще... И, наконец, серая грачевская восьмиклинка утонула за срезом обрыва.
Сашка вылез из своего укрытия и спустился к морю: теперь ему выпадало одно - ждать. И он стал ждать. Он не видел неба и не слышал моря. Все для него сейчас сосредоточилось, как мир в крохотной линзе, в одной точке - на самом гребне знакомой тропы...
Выстрел был негромок, но предельно отчетлив. Чуткая тишина береговой полосы треснула из конца в конец, чтобы уже не сомкнуться в это утро. Сила куда более властная, чем страх, втиснула Сашку в галечник, и сердце его, как рыба, выброшенная на берег, зашлось в судорожной пляске. Выстрелы звучали коротко и сухо, будто у самого уха беспрерывно лопались воздушные шары. Потом в разбуженную тишину ворвалось рассыпчатое тарахтение моторки, и когда там, на вершине тропы, показался Грач, навстречу ему со стороны моря уже бежала, на ходу разворачиваясь в редкую цепь, добрая дюжина милиционеров.
Скатываясь вниз, Грач то и дело оборачивался и стрелял, стрелял, не целясь, в ту сторону, откуда короткими перебежками следом за ним двигались фигурки в штатском, среди которых мелькала - Сашка это видел, явственно видел! - пестрая распашонка рыжего. "Гад, гад, гад, - билось у Сашки в мозгу лишь одно слово, вобравшее сейчас собой всю обиду, всю ненависть его попранного сердца, - гад, гад, гад..."
В особенно отвесных местах Грача закручивало волчком, он катился кубарем, обращаясь на какие-то мгновения в клубок песчаной пыли, но затем снова вскакивал и стрелял. Выстрелы его одиноко и безответно лопались в густом йодистом воздухе побережья. Вора обкладывали, как зверя, в полной тишине, и в минуту краткой передышки, сквозь горячечную пелену ожесточения эта тишина наконец пробилась в его сознание, и он замер, и опустил пистолет, и небо сомкнулось над ним. Тогда он закричал, закричал надрывно, почти одним выдохом:
- Стреляйте, псы!.. Палите же, гады-ы-ы!
Кольцо смыкалось в полном безмолвии. Грач затравленно - шаг за шагом поворачивался, пока не сделал полный круг. Пистолет в его руке медленно пополз к подбородку. Последний грачевский выстрел покрыло чье-то хриплое, запоздавшее:
- Бросай оружие!
Грач чуть подогнул колени и тут же резко отвалился на спину и, подломившись, словно полупустой куль, стал рывками съезжать вниз. Никто из окружения не тронулся с места. Все стояли и смотрели, как тело неуклюжими зигзагами съезжает вниз. И лишь когда то, что было еще минуту назад знаменитым кавказским вором Ларионом Грачом, уперлось ногами в кромку берегового галечника, преследователи сгрудились вокруг него, и один из них накрыл ему лицо подобранной тут же, на берегу, старой газетой.
Когда Савва проснулся, Сашки уже не было. В окошко и во все щели хромой на все четыре угла заимки рвалось, текло, ниспадало солнце. Савва толкнул от себя ветхую дверь и захлебнулся до осязаемости густым настоем таежного утра. И если бы не гнетущая осознанность звериного своего положения, он бы засмеялся, засмеялся от вдруг переполнившего душу ощущения красоты и значительности окружающего.
Савва спустился к ручью, где Сашка стаскивал в кучу прошлогодний сушняк.
- В четыре руки оно веселее будет, как?
- Мелкого не бери, от мелкого треск один...
- Маловато крупного-то.
Сашка дружелюбно согласился:
- Я тут кругом все выбрал, а за ручей ходить Васёна не велит.
- Строгая баба.
Сашка поднял голову, сердито свел на переносице подпаленные брови, сказал наставительно:
- По-другому нельзя. Нам что: три зуба выбьют, два года влепят, а ей чехты, Васёна - человек.
Едва вспомнилась Савве Васёна, как где-то под сердцем у него будто оттаяла давняя льдинка.
- Твоя правда... Откуда сам-то?
- Так... Отовсюду помаленьку...
- Сирота, значит?
- Вроде этого.
- А куда двигаешь, коли не секрет?
- К морю.
- Далеко-о...
- Доберусь, - коротко утвердил Сашка.
- За оцепление не выбрался, а уже загадываешь.
Глаза татарина сузились, и без того тонкие губы яростно подобрались, и он чуть ли не со свистом выцедил сквозь зубы:
- Доберусь.
И чувствовалось, что все Сашкино существо, всю жизнь определяло одно это слово и не было в человеческом языке другого, которое могло бы остановить Сашку, покуда в его хилой плоти теплилась жизнь. И Савва неожиданно для себя сказал серьезно:
- Доберешься. Главное - за оцепление, а там - чеши на все четыре.
Доверительность Саввина, видно, подкупила татарина, он стал словоохотливее.
- В этот раз не выйдет - в другой уйду. - Недоверчивая усмешка Саввы не ускользнула от него, и он с торжествующей злостью добавил: - В третий раз ухожу.
Савва по опыту знал, через что приходится пройти беглецам-неудачникам, прежде чем они получают положенные им по закону два года добавки. Только самые выносливые отделываются инвалидностью, бедолаги послабее обычно кончают свои дни в лагерной больничке. Он глядел на убогую - в чем душа держится - фигурку татарина, на его ноги-спички, костистое, обтянутое синеватой кожицей лицо и думал: "Да, брат, любви к свободе тебе не занимать".
Уже поднимаясь к заимке, спросил:
- Выдержал?
- У меня кости резиновые... Отскакивает.
- Указник?
Сашка отрицательно цокнул:
- Сто тридцать шесть[16].
Сказано это было просто, даже буднично, но именно будничностью своею слова Сашкины и ошарашили, поразили Савву, и Савва почувствовал вдруг, как утро тускнеет у него в глазах, а оттаявший было холодок под сердцем снова берет свое.
Сашка больше не ходил к морю. Необъяснимая жуть охватывала его всякий раз, когда он ненароком забредал в прибрежную полосу. Ему казалось, что Грач так и лежит там с того дня, упершись вялыми ногами в кромку берегового галечника, с лицом, укрытым старой газетой. День и ночь слились для Сашки в карусельном калейдоскопе. Все вокруг - люди, дома, вещи - определялось перед ним словно на размытом снимке, смутно и призрачно. Что-то мелькало, текло, звучало над его головой. Но он не слышал, не видел ничего этого, уйдя, как улитка в панцырь, в свою собственную боль. Когда у Сашки начинало сосать под ложечкой, он спускался со своего лежбища - на крыше городской уборной - и инстинктивно шел на запах - к парковому ресторану. Там ему перепадало ровно столько, чтобы продолжать существование: сердобольные судомойки всегда приберегали к его приходу кое-что из остатков. Потом Сашка снова брел привычной дорогой обратно, валился в обжитую кучу тряпья и лежал до следующей вылазки, заложив ладони под голову, без дум и желаний. Время остановилось в нем, и он остановился во времени.
Мир, втиснутый в квадрат фронтонного отверстия, дарил Сашке из всех лишь одну прямую: лежбище - ресторанная кухня, ресторанная кухня - лежбище. С его постели она, эта прямая, проглядывалась насквозь, до самого входа под неоновой вывеской. Казалось, она была пряма и прострельна, как мысль о смерти. Но однажды точка пересечения обозначилась в самой ее середине: цветастая распашонка, оттененная солнечно-рыжей копной шевелюры. И этого достало, чтобы жизнь, словно в пролом плотины, хлынула в Сашкину душу и обрушила на него целую лавину красок, запахов, звуков. И коротким, как сполох у горизонта, озарением перед ним определилась цель, ради которой стоило жить.
И он спустился вниз и пошел. Пошел следом за пестрым пятном впереди. Сашка еще не отдавал себе отчета в том, что ему надо сделать, как поступить, но с этого момента он доподлинно знал одно: вдвоем им тесно на земле.