Пробивались седые пряди...
(Евтушенко)
Татьяна Сергеевна Малиновская, «Нурсима», как звали ее наши старики, — она однажды вместо «коньки системы Нурмиса» напечатала «Нурсима», и это было столь неожиданно для нее, никогда не ошибавшейся, что породило прозвище.
Вижу ее нахохленной, с колюче приподнятыми плечами, с сощуренным глазом над вечной папироской «Беломор». Была дьявольски умна и насмешлива. Одинока была: редакция — ее дом. Ее прямоты, безупречного чувства слова, острого языка побаивались. Не смотря на клавиши, думая, кажется, о своем, о невеселом, она выбивала дробь пассажей, и, если вы, маясь, ее задерживали, страдальчески морщилась.
— Нет, — вдруг низковато, хрипловато, — это надо сказать иначе.
И заливались краской газетные классики.
Она у меня однажды спросила — коротко, не считая нужным расшифровывать:
— Много мучаетесь?
Закурила новую папиросу сухими птичьими лапками.
— Надо — много. Это естественное, нормальное состояние. Производственный процесс.
...А мука ожидания звонка из редакции?
Помню, должен был передавать из Загреба, с чемпионата Европы по фигурному катанию. Все ушли на заключительный банкет, отель был пуст и тих, я лежал на кровати в крохотном номере, ноги упирались в столик с телефоном, я с ненавистью смотрел на диск, а он на меня дырочками-глазками, кажется, ехидно смотрел, молчал...
Час тек за часом. Забыт я был в номере, брошен, заколочен, как чеховский Фирс.
Старался думать не о худшем — о лучшем, о радости скорого возвращения домой, о родных, которые меня ждут...
Внушал себе, что все непременно хорошо кончится, ведь писал я, кажется, неплохо, и сейчас неплохо написал о том, как Пахомова и Горшков с шиком, блеском протанцевали свой заключительный номер. И в показательном концерте их «Кумпарсита», как всегда, чаровала, опьяняла трибуны. Она гениальна, думал я, Людмила Пахомова, гениально свободна в любом движении, каждом повороте головы, в каком-то крохотном акценте — точке, которую ставит она жестом мизинца, упруго откинувшись в объятиях партнера. Я думал, что совершенство техники позволяет ей напрочь забыть о технике, как птица в полете не помнит о работе крыльев, просто летит, чудесным образом неся себя в пространстве, что недоступно человеку. Так же недоступно никому другому искусство ледового танца Пахомовой, и забвение самого понятия «техника конька» позволяет ей наслаждаться, даря наслаждение другим.
Пахомова создала самое себя — муки ада должна была она вытерпеть, чтобы вытренировать, отточить, истончить каждое движение, заставить себя забыть об усталости, о естественном сопротивлении тела насилию над ним, и ее непостижимая умелость есть на самом деле сила духа, власть его над мышцами, вечный непокой художника, категорическое отрицание всякой приблизительности, всякого небрежения мельчайшей мелочью. Тренированный дух дарит крылья.
Мучение как производственный процесс...
Словом, о чем только я не передумал в ожидании телефонного звонка. И когда уже край неба стал за окном бледно-сер, прерывистая трель ворвалась в тишину моего номера.
— Добрый вечер, — спокойно и мелодично произнес голос самой симпатичной редакционной стенографистки. — Как повеселились?
Я поперхнулся.
— Да я... Кой черт — веселье, жду вас тут как проклятый!
— Я несколько часов назад вас вызывала, в гостинице мне сказали, что все ушли на банкет.
— Банкет? — заорал я. — Пропадите вы пропадом с вашим банкетом! Вы что, не знаете, что я, я, я... Я никогда в жизни, сколько работаю в газете, слышите — никогда не ходил на чертовы банкеты, если вы должны меня вызывать, как вы смеете даже мысль такую допустить, что я ушел на какой-то паршивый банкет?!
— Если вы будете на меня кричать, я повешу трубку, — холодно прервала мой монолог самая симпатичная стенографистка.
— Ладно. — Я выпустил пар. — Давайте работать.
Диктуя, увлекся. Декламировал, распустил хвост. Пел, как глухарь.
Закончил.
— Как погода, — спросил, — в Москве?
Забыл уж, что ругался.
— Погода нормальная.
— Послушайте, — спросил я, — а ничего получилось? И вообще — как я работал здесь? Личное ваше мнение?
— Мое? — На том конце провода хмыкнули. — Да так, средне. Нижесредне.
Она отомстила мне — до того жестоко. Но я о том, что это была всего лишь месть, узнал позже. Сейчас я растерялся. В самом деле — так старался, наизнанку выворачивался, и вдруг — «нижесредне»...
— Знаете, — сказал я, — у меня к вам просьба. Закажите меня на утро, я поговорю с редакцией.
Утром мой, видно, не проспавшийся коллега очень удивился звонку.
— Ты что, старик делаешь волны? Все нормально. Нет, не ругали. Даже хвалили. Чего ты всполошился-то?
Чего я всполошился?
«Много мучаетесь?»
7
Спартакиады — работа на них совершенно особая, и аромат ее особый, и след в жизни. Первая, на которую я попал, была именно первая — из зимних. Спартакиада РСФСР 1958 года. Наш тогдашний главный редактор Николай Иванович Любомиров пробовал меня в разных видах спорта и вот «бросил на лыжи».
Свердловск, столица русской зимы. Конец февраля — начало марта, город заснежен, но сахаристая корка уже покрыла сугробы, они блестят от солнца, повернувшего на весну, и, распахнув габардиновую шубу, шествует к подъезду гостиницы «Большой Урал» Юрий Ильич Ваньят. За ним Николай Семенович Киселев из «Комсомолки», с ним почтительно здороваются конькобежцы, он решительно все понимает в их деле, он недоволен сегодняшними результатами: «Лед ведь был хороший, нечего кивать на лед»... Замыкает шествие великих Мартын Иванович Мержанов, заведовавший тогда спортивным отделом «Огонька»: властно стучит его знаменитая палка.
Мержанов настолько колоритен средь нашего цеха, что не могу сейчас утерпеть, чтобы не рассказать о нем. Давний правдист, в пору Отечественной знаменитый военный корреспондент, он громогласно и строго, как все, что писал и говорил, писал в «Правде» о футболе еще в тридцатые годы, причем не заметочки, а проблемные подвалы, отстаивая атакующее первородство любимой народом игры, клеймя сторонников глухой защиты (у нас не знали итальянского слова «катеначчио», еще не родилась в Куйбышеве «волжская защепка», еще на свете не было прагматиков, изобретателей теорий игр на выезде, а он уже все это в зародыше громил). Он был мудр, но горяч, порой его захлестывал темперамент, и мне передавали шутку Бориса Андреевича Аркадьева: «Если бы Мержанов возглавил федерацию шахмат, он бы запретил играть черными».
Много позже, когда Мартын Иванович руководил еженедельником «Футбол» (еще не «Футбол-Хоккей»), мне довелось подготовить к печати для журнала «Спортивные игры», в котором я недолго сотрудничал, статью Андрея Петровича Старостина. То была пора после шведского чемпионата мира, который блистательно выиграли бразильцы, впервые применив систему «4+2+4». Мержанов тотчас сделался пылким ее адептом, углядев в ней прогрессивное начало, но отстаивать ее принялся так же, как все в жизни, — буквально сметая «инакомыслящих». Андрей же Петрович заметил в своей статье, что вряд ли стоит весь отечественный футбол единообразно рядить а бразильский мундир.
Как же разгневался Мержанов! Узнав, что к статье приложил руку я, он кричал на меня, тряся головой большого доброго слона: «Как вы допустили? Как смеет Старостин выступать против генеральной линии?»
Он еще только раз на меня кричал. Когда я напечатал очерк о престарелом уже, чрезвычайно известном в послевоенные годы грузинском футболисте Борисе Пайчадзе.
— Красочки, пейзажики, диаложки, словесная игра! Не то! Другое было надо! Надо было показать, чем своеобразен Пайчадзе как гений футбола! Мало вы написали, как он играл! Безобразие — так говорить о футболисте! Кто вам позволил не упомянуть о главном?
Он умел быть грозен. Ненавидел и громил разболтанность, богемность. Но был отходчив и добр. О футболе мог говорить часами — восхищался им, поэтизировал его, влюблялся в игроков. Был внимателен к начинающим газетчикам, давал советы ревностно, влезая со своей головищей в чужое депо, как в свое. А еще был удивительный рассказчик. Эпопею обнаружения и опознания трупа Гитлера я слышал от него не раз: какое богатое деталями — этими самыми «красочками, пейзажиками и диаложками» — получалось у него повествование! Помнится, заканчивал он тем, что останки бесноватого фюрера было приказано зарыть в чистом поле, и когда это сделали, когда холм сравнялся с землей, по нему прошла корова и — смачно произносил Мержанов: «л-ляпнула лепешку».
Символической лепешкой коровьего навоза заканчивалась в его рассказе жизнь Гитлера. Деталь была на уровне великолепного политического памфлета.
Но перенесемся снова в Свердловск, где я — младший в бригаде «Советского спорта». Ее возглавляет Лев Иванович Филатов, тоже поклонник и знаток футбола, он самоотверженно освещает соревнования по фигурному катанию: церемонность, утонченность, дворцовость этого театрализованного спортивного представления в нем, привыкшем к играм мужчин на свежем воздухе, вызывает иронию и самоиронию.
Голосистый, плотный, плотский, любитель застолья, ухажор, известный в прошлом конькобежец Алексей Пискарев пишет, разумеется, о коньках: прибегает с катка, аппетитно попахивающий морозцем и доброй чаркой, хохочет, блестя металлическими зубами, потирает крепкие ладони, предвкушая вкуснейшие детали репортажа. О хоккее пишет Алексей Леонтьев, известный спартаковский футбольный вратарь, и, лукаво морща круглое лицо под челкой, знакомой болельщицким массам и тогда еще не побелевшей, сообщает нам об играх анекдотические подробности, которые не войдут в его компетентные отчеты. Снимает Спартакиаду Николай Андреевич Волков, который кого только за долгую жизнь не снимал — братьев Знаменских, Озолина, Шаманову, Болотову: его архив — история нашего спорта. Тихий трудяга, он знай помалкивает, проявляет в ванной пленки и развешивает по номеру на веревочках сушиться: только этим и обозначает факт своего существования.