Мы, пишущие — страница 6 из 9

Размышляя о Михаиле Марине, я понимаю теперь, что его жизнь била таким ослепительным фонтаном по одной, главным образом, причине. В его натуре журналистское, профессиональное начало чудесным образом слилось с неизменным интересом к людям, любовью к ним, способностью восхищаться ими. Он потому и мог говорить на одном языке с физиком, военачальником, писателем, артистом, спортсменом, что всегда словно растворялся в их интересах, предельно искренне стремился проникнуть в глубь их душ и так же щедро раскрывал им свою. Он всегда был самим собой и всем казался интересен, поскольку являл живую, горячую точку скрещения интересов, людского стремления к познанию главного в жизни других профессий, других областей. Умел физикам рассказать о спорте так, что они понимали самую его суть и восхищались им. Кружил спортсменам головы повествованием о делах горьковской школы радиофизиков, и фехтовальщики, конькобежцы, лыжники, общаясь с ним, открывали для себя новое и были ему благодарны.

Не скрою, Мишиной общительности я завидовал. Я по природе нелюдим, это мне всегда мешало — в жизни, в работе, во всем. Общаться — для меня значило бороться с застенчивостью, тянуть из себя слова и улыбки.

Много раз писал о велогонке Мира — все, кажется, о ней, сделавшей, в сущности, из меня спортивного журналиста, сказал, кроме главного. Это главное просто: если хочешь, чтобы спортсмены открывались тебе, будь сам с ними открыт. Будь человеком среди людей, а не живым карандашом, назойливо целящим в чужую жизнь и мысли. Будь не расспросчик — собеседник.

В гонке я понял необходимость — да и простую приятность — ходить к ним, к ребятам, в гости каждый вечер (пропади пропадом приемы а-ля фуршет). Сидишь, бывало, а вокруг разворачивается незатейливый быток мужчин без женщин: кто затеял постирушку в умывальнике, трет и выжимает носки, кто зашивает трусы — разорвал, падая с седла, кто отчищает от засохшей грязи шипы туфель, кто крутит рычажок транзистора.

И течет негромкий разговор — когда о доме, до которого так далеко («ремонт затеял, да не успел, как там жинка одна управляется?»), когда об учебе («„хвост” висит по биологии»), когда о том, что, вот, вилка погнута, а механик не заметил, о чем он только думает, этот механик?.. И ты, вмешиваясь в этот разговор, не пытай их о гоночных мыслях и чувствах — расскажи о себе, может быть, что-то смешное, например, что задремал сегодня на этапе в машине, проснулся, а Коля один впереди едет, а ты, как он ушел, не заметил... И кто-то проговорит: «Расскажи, Коля, как это ты укатил, я ведь тоже не заметил». Коля станет рассказывать, увлечется, может быть, присочинит, его поправят: «Это ты брось, человеку все точно надо знать». Меня трогало их серьезное, уважительное отношение к моему делу, их стремление не выделить, не возвысить себя, но просто растолковать, почему вышло так, а не иначе. Когда однажды в день отдыха я встретил в городе капитана команды, и он сказал: «Получили сегодня газету, все точно написано „от" и „до”», это было для меня наивысшей похвалой.

Суть, очевидно, в том, что я смог стать для них своим, и потому они признали собственную роль в моей работе, ответственность свою за нее, за то, что я с их слов узнаю, люди у них дома — с моих...

Чтобы было так, — а это высшее наше счастье, когда так, — надо быть болельщиком, со всем его бескорыстием и всей самоотдачей. Таким был Миша Марин.

Помню историю одного его репортажа — о победе его земляка и друга Германа Свешникова на чемпионате мира по фехтованию в Москве.

Так вот, ведет Герман последний бой — с известным французом Маньяном. Счет все время равный. Крепко сбитый, присадистый, Свешников, ухая, рушит на Маньяна лаву атак, тот, тонконогий, как комар, приплясывает и жалит.

Мы стоим у дорожки. Миша бел. Сжал кулаки, притиснул их друг к другу.

Четыре — четыре...

Вдруг с каким-то звериным воплем Свешников подпрыгивает и через голову, крючковатым жестом, вонзает клинок Маньяну в плечо. Это «горбушка», фирменный прием Германа. Пять — четыре. Все. Победа.

Миша тяжело привалился ко мне. Кажется, он без сознания.

Герман соскакивает с дорожки, подходит, отстегивая шнур. Смеется: «Миша, Мишенька, я ж тебе говорил, все будет путем, а ты, дурочка, боялась». Миша виснет на нем, Герман его целует трижды, крест-накрест. Миша плачет.

Я веду его вверх по лестнице, нахожу пустую комнату.

— Пиши. Пока не отошел, сейчас пиши.

— Не могу.

— Ты все можешь. Пиши.

Михаил Исаакович Меллер (Марин) умер в 1978 году сорока восьми лет отроду. Вернулся с очередной спартакиады, где, как всегда, не щадил себя, не берег больного сердца. Позвонил коллеге-журналисту, пригласил его, чтобы поделиться увиденным, и замертво упал возле телефона, сжимая трубку, в которую он передал столько строк, обогативших нашу журналистику, расширивших пределы познания человека в спорте.

Его хоронил весь Горький. Он лежал в гробу, седой и бородатый, похожий уже не на Наполеона — на Хемингуэя, пожалуй.

Отпылал.

9

Люблю беседовать с Филатовым — так же, как Филатова читать. Знаменитый футбольный обозреватель, редактор еженедельника, Лев Иванович склонен думать вслух — так же, как на бумаге, истины, в которых он убежден, выглядят у него, тем не менее, оставляющими собеседнику «пространство соразмышления», он не стремится припирать доводами к стенке. Его манера высказываться неизменно свежа, поворачивает мысль неожиданной стороной, удивляет тебя точностью, идет неторопливыми витками в самую глубь явления. Голос негромок, фраза законченная, взвешенная, выверенная.

В тот раз речь у нас шла о спортивном очерке — Лев Иванович, как всегда, без категоричности, не горячась, мягко стеля, оспаривал его право на существование. Говорил о том, что наш читатель привержен, в первую очередь, к факту — неоспоримому. Его волнует объективная истина: как сыграли, сколько забили, оценка игры. Игры, а не того, что чувствовал игрок, какие житейские обстоятельства отягчали его в миг, когда, выбежав один на один с вратарем, он ткнул носком бутсы в землю, и мяч пролетел мимо ворот.

— Кто из нас, — говорил Филатов, — имеет такую читательскую почту, как Константин Сергеевич Есенин? Уверяю вас, никто. Вот свежая пачка писем: убедитесь: Есенину... Есенину... Есенину.

Для немногих — очевидно, очень немногих — непосвященных поясню, что сын поэта, инженер, известен прежде всего, как крупнейший футбольный статистик. Цифры, касающиеся всех сторон футбола, Константин Сергеевич превратил тоже в своеобразную поэзию — в них игра обретает гармонию и дисциплину строфы.

— А видите, что у него спрашивают? — продолжал Лев Иванович. — Кто, сколько, когда? Наша малейшая ошибка в подсчете, уверяю вас, рождает взрыв. Болельщик любит точность.

Филатов говорил, что в рассуждениях о жизни спортсмена вне основного поля его деятельности — стадиона — ему лично всегда чудится неточность, приблизительность, отход от объективной истины.

— Мы бываем такими выдумщиками, согласитесь.

Это «мы» в его построениях деликатно заменяло «вы», относящееся ко многим и, очевидно, ко мне в том числе.

Есть, конечно, границы, которые нельзя переступать. Вопрос в том, где они лежат.

Много лет назад я написал очерк «Двое, нашедшие друг друга». О Людмиле Смирновой и Андрее Сурайкине, знаменитой паре фигуристов. Знал, что пару не раз намеревались разбить — иным партнеры казались не подходящими друг другу. Знал, что добрая, нежная Люда Смирнова, стыдливая, домашняя, стояла на страже их спортивного союза верно и твердо, непреклонно.

И вот был у нас откровенный разговор с глазу на глаз. И я спросил:

— Люда, как ты сумела выстоять?

Она сказала:

— Я его люблю.

Я знал, что Андрей суров к Люде, как суров к себе, не прощает малейшего промаха, что она обречена на аскетизм, но она сказала «я его люблю», и это объяснило все.

Спросил осторожно:

— Ты позволишь мне об этом написать?

Она посмотрела на меня бесхитростно, чисто и строго:

— Да, конечно. Что же тут скрывать?

Пошел к Андрею, рассказал все, как было, спросил его мнение.

— Она вам сказала? Ну, что ж, я бы на вашем месте написал. Ведь это правда. Ведь правда, наверное, — если бы было по-другому, не было бы нашей пары.

Очерк был замечен, похвален — фигуристами, в том числе.

Прошло несколько лет, и Люда Смирнова рассталась с Андреем Сурайкиным, вышла замуж за Алексея Уланова, стала его партнершей.

И на меня обрушилась лава возмущенных читательских посланий. «Вы же говорили, что она его любит, как же она могла? А если вы написали неправду, как вы могли?» Что было отвечать? Что мир чувств сложен, непредсказуем, а спортивная знаменитость — всего-навсего человек?

Да, Люда разлюбила. Полюбила другого, который любил ее. У этого другого давно назревал конфликт с тренером, чьи взгляды на стиль катания противоречили его взглядам, конфликт с партнершей, отношения с которой у них не складывались, — чувство этот разрыв ускорило.

Так вот, я спрашиваю себя: случись все это со мной во второй раз, появились бы в очерке те слова девушки: «я его люблю»? И спустя много лет, много передумавший и понявший, критикованный, битый, черт возьми, отвечаю себе, что и во второй раз написал бы об этом.

Потому что иначе все непонятно. Потому что любовь партнерши к партнеру в пору, когда я писал, составляла суть и смысл и ее отношения к спорту. Ее женское сердце просило любви и во имя любви было обречено на долготерпение, на подвижничество. Иных к долготерпению побуждает иное, ее — это. Любовь ушла, и пропало то, во имя чего она каталась с тем партнером. Пришла другая любовь, повлекла к новому творческому витку. А коль сложилось, что путь новой пары в спорте оказался короток, что делать, судьба так судила. Но в балете на льду эти двое сверкают по-прежнему, и творчество, согреваемое любовью, значит, продолжается.

Как мне в рассказе об олимпийской чемпионке Татьяне Казанкиной было умолчать о том, сколь многим в жизни обязана она встрече с Александром Коваленко? Математик, человек логики, точности, системы, он стал