Мы поднимались в атаку — страница 16 из 33

А дяде Коле лет 40, родом он донской казак, но угодил в минометчики. Разрывом опрокинуло опорную плиту ему на ногу, она была вся измята, кости сместились. Дядя Коля страдает, затевает доказывать несусветное, придирается ко мне:

— Ну вот ты, Щедров, был замполитрука. А скажи, что такое политика?

Я пускаюсь в объяснения, он обрывает:

— Длинно говоришь, а раз коротко не растолкуешь, значит, толком не знаешь. — После чего отрезал: — И никто не знает!



Впервые в жизни я терплю чужую раздражительность, сношу насмешки. Ребята в палате спорят или отмалчиваются, редко кто делает ему скидку на возраст, ка нездоровье. Мне родители привили уважительность к людям, старше меня. Как солдаты мы с дядей Колей уравнены — я могу ответить дерзостью, грубостью, он мне не командир, наказать не сможет. Но у меня преимущество в возрасте, здоровье, силе. Ранение мое тяжелое, но в 18 лет раны заживают быстро. Помогает легкий характер; я стойко переношу боль, весел и приветлив. Оптимизму способствует то, что я знаю: мама ушла от фашистов. И еще: чувство ответственности за свое звание придает мне силы. Часто по одному судят о многих. Хочу, чтоб говорили: «Бот политрук, правильно парень свою ответственность понимает». Так в хорошую минуту отозвался дядя Коля. Я уже передвигаюсь на костылях, в этот момент вхожу в палату; дядя Коля смущается: он в глаза меня не хвалил.

Ему «кругом худо». Семья «под немцем», как в войну говорили. И если, когда фашистов прогонят, с семьей все обойдется хорошо, он-то, ее глава, вернется инвалидом. Какой из него работник?

Я люблю его, прощаю ему раздражительность, насмешки и стараюсь помочь чем могу. Я распознал в нем главное: был он мужественным, гордым и умным человеком. Ночами дядя Коля ворочается, постанывает, не может уместить ногу, чтобы не «мозжило», не «тянуло». У меня сон отличный, но я его отгоняю: сосед мучительно нуждается в собеседнике. Часами он рассказывает о семье, родной станице, казачьих нравах и обычаях, о рыбалке, работе. Я порой начинаю сопеть и с испугом просыпаюсь — боюсь огорчить невниманием. Он откровенно рассказывает о жене, как тяжело тоскует по ней, как страшится за нее, потому что вокруг полно фашистской солдатни, а она видная, интересная, молодая. С обжигающим чувством он рассказывает о детях. Их у него четверо, все мальчики:

— Все будет хорошо, дядя Коля, — обещаю я.

…Больше не встречал я дядю Колю.

У меня все парни, и тоже по алфавиту: в честь погибших погодков. Труда не составит догадаться, в честь кого кто назван.



Сложно живется людям, с которыми мы общаемся в госпитале. Военным так-сяк, а вольнонаемным совсем несладко. Они буквально выкладываются ради нас. Мы для них — действующая и уже побеждающая Советская Армия. Никто не догадывается назвать их действующим тылом. Они служат победе скромно и самоотречение, не ожидая наград.

Меня пронизывало чувство, что здесь, в госпитале, я в большой, разноликой, но семье, у которой общий значительный интерес, прочно сплачивающий ее.

…Как поздно мы обнаруживаем великое в простом. Нянечки, старики санитары — русские, азербайджанцы, армяне, грузины, — снабжаются по карточкам, голодают, недоедают. Мы откладываем для них от наших пайков — яблоко, печенье, горсть сухих фруктов, кусок хлеба, щепоть махорки… Они отказываются: «Вам, раненым, важнее». И не фальшивят — искренне считают: нам — еще воевать, а потому нам — самое лучшее, а они перебьются, перетерпят до конца войны.

Я страшусь перевязок. Все внутри сжимается, когда влезаю на холодную клеенку перевязочного стола. Начинаю рассказывать что-нибудь смешное: боюсь, что молодые сестры заподозрят в малодушии, «тихо запрезирают» и расскажут дяде Коле, Марии, Ашоту Григорьевичу. Смогут ли после этого уважать меня, чем помогу им хранить душевную твердость?

…Помню: полк ночью проходит по улицам Нальчика, недалеко грохочет фронт, надвигаются зарева. Одни жители уходят от врага, другие потерянно толкутся на бессонной улице. Увидев нас, застывают и смотрят, смотрят вслед. Старые — отрешенно, устало; мальчишки, девушки — с обожанием; женщины — с состраданием и надеждой увидеть своих. Кто-то из нас кричит: «Мы скоро вернемся! Ждите нас!» «Живыми вертайтесь, бойцы!» — отзываются те, кто стоит у домов. «Господи, оборони вас…»

— А ну — песню! — командует военком Бирюков. Запевают в роте сразу несколько человек: Вилен, Петр, еще кто-нибудь да я, безголосый… Получается здорово — тревожно, призывно.


Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой…


Полковой оркестр медно поддерживает нас, и подтягиваются, взбадриваются все — и те, кто шагает, и те, кто стоит на улице.

…И еще помню: подъезд госпиталя, нас сгружают. Женщины утирают слезы:

— Какие молоденькие!

— 3 Украины никого нэма, хлопцы?

— Кзыл аскер Ахмедов Рашид нет у вас?

— Письма кому бросить не надо, ребята?

— А кто хочет, солдаты, кисленького бакинского айрана?

Глаза, глаза… Синие, черные, юные, старческие… Голоса… Умоляющие, строгие, тоскующие, бодрые… Руки — большие и маленькие, что тянутся помочь. И пронзительное чувство слитности со всеми, кто кричит, спрашивает, подбадривает, плачет.

Это делает всех сильнее. Если бы мы не были единой семьей, противостоящей вражьему напору, горю и бедам, мы б не победили. Сердца сплавились в одно — великое народное сердце. Оно билось громко, слышное, каждому, кто хотел слышать его удары и свое малое сердце настроил в унисон с тем, большим, звучавшим на всю страну, на весь мир. «Во дни торжеств и бед народных».

…— О ты, голубое озеро Рица! Где вы, мои ноженьки? Ах ты, ласковый госпиталь тридцать шесть восемьдесят два…

Голос встречает меня в палате. Я с операции. Отходит наркоз; все качается; меня еще несут на носилках девушки-азербайджанки, студентки медицинского института. У одной черные косы в такт шагам метут по шинели. Хочу попросить, чтоб убрала косы — шинель впитала дорожную пыль и мою кровь, но нет сил произнести хоть слово. Все остается, как было.

Через день мне лучше. Привстаю. Человек лет сорока пяти раскачивается на кровати, выпевая свое:

— Ой ты, проклятая война! Ой ты, мой любимый район Вагаршапат! Вай, что я стану делать, когда инвалидом вернусь в село?!

Он кажется мне почти стариком. Ноги, обмороженные при постройке дороги к озеру и отрезанные выше колен, толсто обинтовакные, он поднимает вверх, со стоном выпевая, что у него горят стопы, их жжет огонь…

Чуть окрепнув, я, подпрыгивая, хватаясь за спинки кроватей, добираюсь до него и усаживаюсь на соседнюю койку, Ванюшки Святова, тихого вологодского парня и отважного разведчика. Предлагаю:

— Ашот Григорьевич, я приведу к вам ваших земляков, они шефствуют над госпиталем.

Он перестает выпевать и поворачивается ко мне. Так мне удается разорвать нить его страданий. Я привожу брата и сестру Акоповых, Рачика и Сатинику. Они близнецы и схожи, хотя сестра хорошенькая, а брат некрасивый, оба веселые, сообразительные. Бездна теплоты и заботливости друг о друге и о посторонних у этих одиноких ребят. Они живут у бабки с дедом, не знаю, как осиротели. А как они верят в победу!

Ашот Григорьевич волнуется, у него слезы на гла-эах — теперь уже по поводу чужого горя:

— Приходите еще…

…Если б не Ира Морозова, я бы влюбился в Сатинику. Вспоминаю: черные глаза и упавшая на них прядка, ее нетерпеливо смахивает смуглая ручка. Принесла покоробленный, выцветший снимок: «Это наши отец и мать…» Они на фоне косматых гор, намалеванных на заднике. Молодые, в гимнастерках, остроконечных шлемах; револьверы на поясах. Глаза сияют удивительным блеском, худые лица одухотворяет решимость, которые можно увидеть на фотографиях поры нашей революции и угадать ее время, даже если не обозначена дата. Может, они знали моих родителей. У нас тоже был снимок папы и мамы в двадцатом — отец в галифе, с маузером, мама в косынке и куртке. Мама со смехом вспоминала: за боевые отличия отец был награжден красными революционными штанами и считал, что он в них неотразим. Сапоги же были чиненые-перечиненые, но буденновец не менял их на ботинки и обмотки — шпоры не вязались с башмаками. Понимаю молодого отца.

Я выписываюсь. Ашот Григорьевич плачет, обнимая меня.

Долго я помнил его адрес, собирался в гости после войны. Как и к дяде Коле. Что может служить оправданием такой забывчивости?!



Вот написал «первая любовь» — и задумался, Была ли у меня она, таинственная, необыкновенная? Или война подменила все?

Когда я увидел Марию, она сидела в вестибюле, кутаясь в госпитальный халат, поблекший, застиранный. Электричества еще не зажигали, гремела радиола, и те, кто мог, танцевали.

Забыл сказать: четырехэтажная школа возле Сабунчинского вокзала состояла из двух корпусов с общим входом. Одно здание под мужским, другое — под женским отделениями госпиталя. Вестибюль был «клубом». Он объединял обе части эвакогоспиталя — тут принимали раненых и отсюда, вылечившись, бойцы уходили в запасные полки; здесь был «клуб»: лекцию, фильм или выступление артистов разрешалось прерывать только в случае, если привозили раненых. Когда раздавался за окнами призыв санитарного автобуса, все, кто сидел в фойе, вскакивали, с шумом растаскивали по сторонам ряды стульев, освобождая проход. И смотрели, как несут санитары, студенты, нянечки, сестры наших побратимов — раненых, обожженных, переодетых где-то по пути с передовой в госпитальное или доставленных во фронтовом, пахнущем взрывчаткой, потом, кровью…

Слышались негромкие вопросы:

— Братва, есть кто из Девятой армии?

— Друг, под станцией Ищерской не воевал?

— Эй, морская душа, случайно не из отряда Куникова?

Находились однополчане, земляки, даже родные. Необозрима страна, огромна война, а, оказывается, близкого человека все же встретишь. После того как чудесно нашла меня мама, не покидало меня предчувствие невероятной встречи, даже не знаю с кем. Думалось: а вдруг исчезнувший отец тоже на войне, и мы с ним встретимся… В июне сорок пятого я получил первый за четыре года отпуск, приехал в Москву, где у своей сестры, моей тети, жила мама. Поднялся на лифте, в полутьме лестничной площадки нащупал кнопку звонка и усл