Мы поднимались в атаку — страница 30 из 33

Сестры вылезли из кабинки подъехавшей полуторки и стоят, потерянно оглядываясь, схожие — в старых шубейках и платках, с одинаковыми узелками в руках, большеглазые, нестерпимо близкие, будто тыщу лет известные. Клавдия только на полголовы выше Нины.

И вижу я ее глаза. Наверное, у ее сестренки такое же во взгляде, но Клава застит мне весь свет. Отчаянные, ждущие у нее глаза. Ударило меня в сердце. На заледенелой, грохотной, сквозной станции сорок четвертого года, переполненной уезжающими на войну солдатами и провожающими их женщинами, утвердился я в мысли: выбираю Клаву в жены и, если останусь жив, приеду за ней. Пусть меня за эту, очевидно, излишнюю ныне откровенность простят моя верная и любимая подруга, жена Галина Яковлевна, мои сыновья, а также возможные читатели.

— Юрочка, а у нас Ванюша пропал без вести, Феоктистов, троюродный братишка, — вместо «здравствуй» говорит Клава, и слезы, не проливаясь, наполняют ее глаза.

Почему-то мы поднимаемся на мост, взметнувшийся над путями и станцией. Хочется остаться одним, а вокруг столько людей, что единственным местом уединения нам, растерянным чудакам, кажется этот железный, гулкий, отовсюду видный и жестоко обдуваемый ветром переход. Мы стоим наверху, под ногами проносятся красные эшелоны с пехотой, зеленые вагоны с пассажирами, составы с танками, нефтью, грузовиками и чем-то еще, скрытым брезентом. Внизу кипит настоящее людское море, живое, тревожное, непрерывно двигающееся, серошинельное, с вкраплениями белых военных и черных гражданских полушубков. Мы стоим плечо в плечо. Нас толкают, беззлобно обругивают те, кому мы мешаем. Мы почти не слышим друг друга, потому что ветер зло гремит и вбивает слова обратно в рот. Мы просто стоим рядом рука в руке, и я даже не могу вволю насмотреться на Клаву, потому что меня все время относит от нее людским потоком.

Вдруг что-то меняется. Это нам кричат, машут снизу. Мы прыгаем по скользким ступеням-ледышкам. Подан наш поезд. Клава протягивает узелок:

— Гостинец тебе. Ешь на здоровье.

— Спасибо…

Клава, которая еще недавно так неистово оттолкнула меня, когда я пытался ее поцеловать, сейчас в каком-то отчаянном порыве обхватывает руками мою голову и, прижавшись на миг ко мне всем телом, крепко-крепко целует меня в губы. Потом, также слова не вымолвив, повертывается и идет от поезда, уронив голову. Плечи ее, спина клонятся все ниже и ниже. Мне хочется кинуться за ней, но поезд дергается…

— Ну, ты и даешь, старшой! — восхищенно толкает меня в бок незнакомый курсант. — А таким тихоней представлялся…



Наш эшелон, везущий, как это практикуется сейчас, во второй половине войны, сформированные, экипированные матчастью и снабженные боеприпасами, укомплектованные личным составом маршевые артиллерийские батареи (хоть прямо с платформ в бой), останавливается на Московской окружной. Мы не знаем, куда едем.

Разгар рабочего дня. Из автомата я звоню в поликлинику, где работает мама. Внимательный, участливый девичий голосок торопко отвечает, что «доктор Щедрова ведет прием и у нее очень много больных». Спрашивает, кто звонит… Услышав: «Сын, едет на фронт», ахает, торопится, частит без знаков препинания:

— Я сейчас побегу за доктором подождите у трубочки если разъединят звоните снова ваша мама будет уже ждать она вся истосковалась не знает когда вас отправляют боится что проедете мимо Москвы и не увидитесь… Я закричал:

— Жду: пятиалтынный у меня один. Спасибо, девушка, за заботу. Хороших вам женихов!

— Об этом не думала, но вообще мне достаточно будет одного. Я побегу за вашей мамой, ладно?

Но я вешаю трубку: эшелон уже двигается. Нас везут по Окружной. Мы, словно планета, вращаемся вокруг Москвы.

Мама добирается до меня к концу дня, в сумерках. Я дозвонился до нее от коменданта станции Останкино. Эшелон стал надолго. Направление — на север, к Калинину, Новгороду, Пскову — там войска Ленинградского фронта гонят врага в Прибалтику.

Мама не такая прямая, статная, как прошлым летом; новые морщинки у глаз. В беде держалась, полегчало — пригнулась. Но выглядит бодро. Сует мне домашний гостинец — баночку с селедкой и луком (хранила на работе между рамами). Хлеба вот нет, она не из дома.

С котелком я пристраиваюсь к ближнему солдатскому костерку. Вдоль эшелона в сумерках бесстрашно горят огни костров. В Москве обещают отменить светомаскировку, и никто кашеваров не «гоняет». Я горд тем, что угощаю маму. Почему-то этому особенно радуюсь. Всю жизнь мама кормила меня, а вот теперь в круглом русском котелке заваривается пшенный концентрат, пузырится, булькает, клокочет, как вулкан. У мамы счастливое лицо, ярко блестят глаза. Мы радуемся, в разговоре перескакиваем с одной темы на другую, перебиваем друг друга, хохочем; о грустном, печальном не упоминаем.

У эшелона и паровоза нет. Продлитесь же, счастливые минуты короткой военной встречи!

…Когда вернусь с войны и стану учиться, а затем работать, женюсь, пойдут дети, заботы школьные — учительские, директорские — будут разлучать нас с мамой, не смогу я находить время для родного человека, все стану откладывать встречи на более свободную пору. Как я об этом пожалею, когда мамы не станет! Смертельно больная, приедет, превозмогая страдания, из Москвы повидать младшего внука. Через месяц мы с женой Галей получим страшную телеграмму от тети Жени, и я поеду в Москву хоронить мою маму, с которой мы так за всю жизнь и не наговорились. Прости меня, мама, прости…

…Но сейчас горит костерок красным веселым пламенем, в котелке подкипает вода. После селедочки московской да пшенной каши, прозванной лукавым российским солдатом «блондинкой», в самый раз азербайджанский терпкий чай, который сберег с бакинской поры: шефы дарили при выписке тем, кто пролил кровь за их республику.

— С кем я говорил по телефону, мама? Какая добрая душа работает в вашей регистратуре?

— Есть такая милая девочка. Мечтает стать врачом, «как доктор Щедрова». Мы с ней очень дружим. Зовут Галочка Язвикова, Хочешь познакомиться?

— После войны, мама.

Запомнились редкая фамилия, приятное имя; а главное — человеческое участие, готовность помочь. Видать, хороший будет врач.



Вечер. Я иду по тропинке к переднему краю через перекореженный снарядами лесок. Я живу весточками от мамы да конвертами-треугольниками, написанными школьным почерком. Мамины письма я беру в руки спокойно, а каждый треугольничек заставлял трепетать сердце ожиданием тайны. В них почти всегда одно и то же: «Здравствуй, синеглазый Юра. Шлю тебе горячий привет из северных краев. Работаем тяжело, да ладно, скоро победа. Жму твою руку, с нетерпением жду писем…» Ни разу не напишет «дорогой», «любимый», «целую», «обнимаю».

Я иду измордованным фашистской артиллерией лесом, размышляя о том, как милые Клавины руки в мирную пору возьмутся за восстановление лесов, ну, хотя бы этой, березовой рощи, на беду оказавшейся на переднем крае. Здешний мокродол худо действует на старые ранения: рубцы на ногах воспалились, и я хожу в полковую санчасть на перевязки. Врач обещает: «Вылезем из болот, заживет, как у молодого».

Я полон надежд. Готовили на артразведчика, но фронт распорядился по-своему: командование послало меня еще поучиться. Курсы младших лейтенантов ускоренно подготавливали офицеров из воевавших бойцов и сержантов. К лету выпустили младшим. М вот снова передовая, и я командиром взвода в родимой пехоте — «неунывающем и непросыхающем», как говорилось, роде войск.

Перед окопами батальона, на холмах, занятых врагом, зеленеет веселая роща. Ее гитлеровцы изводят с весны. Ночью тюкают немецкие топоры, визжат пилы. Редеет роща, а мы переживаем за нее, точно за близкое существо, и гадаем, успеет фашист свести деревья или раньше начнется наше наступление…

По просыхающим проселкам ночами пылят грузовики, бензозаправщики; ныряют в кустарник танки, пушки. Наступление вытащит нас из ржавых болот, «рванем», давя фашистов, на Ригу, к синему морю, которое притягательно зовется Янтарным.

А фашист нервничает: посылает разведки, производит огневые налеты, усиленно окапывается.

Написал Клаве: хорошо бы поспеть, увидеть в своем тылу кудрявые деревца. Это Родина, моя страна, и в свои 20 я с пронзительной силой, до слез чувствую любовь к ней, слитность с нею, ответственность за нее и свою общность с тем, кто ее защищает. Такое вслух не говорится, но непрестанно пребывает в нас. На память приходит школьное из Некрасова:


Родина-мать, я душой укрепился,

Любящим сыном к тебе воротился.

…………………………

И на родимую землю мою

Все накипевшие слезы пролью.


Особенно хороши березы на рассвете и в минуты заката. Перед восходом березы стоят точно девочки— тонконогие, голенастые, тихие-тихие; деревья по-человечьи ждут прихода утра. Покорно подрагивают их скромные прически-кроны.

На закатах, когда солнце бьет в глаза, под надвинутые на брови каски, из рощи выползают пятнистые танки. За ними топает пехота в мундирах грязно-болотного цвета. Белоствольные деревца, беспомощно роняя раззолоченную листву, опрокидываются под напором гусениц, но по немецкой броне хлещут наши пушки, и земля от разрывов осыпает березы. Скорей надо начинать наступление!



«Здравствуй на многие годы, милый ты мой лейтенант Юра.

Пишет тебе бабушка Клавдия Чунихиной, известной тебе по деревне Хохониха, что возле энского города, где ты проходил военную науку. Ты меня, наверно, плохо помнишь, а я тебя хорошо запомнила.

Нету, Юра, больше нашей Кланюшки. Приказала долго жить. Случилось это в начале зимы, и Нюша, ее мама, а моя дочь Анна Васильевна иначе, хоть и прошло время с похорон, досе писать еще не может: трясутся руки, и все тянет ее плакать.

А я, Юра, отрыдалась, и более нет у меня сил плакать. Суюсь, бестолковая, в разные углы по делам, а как ударит; «Кланюшки нет», скорей лезу на печь, чтоб не сомлеть. Я вить из себя железную старуху изображаю, а у самой сердце до жилочки истрепеталось. Виновата во всем проклятая война и враг, который мирным людям ее принес.