Два раза смерть заходила в наш дом — с фронтовой стороны и с нашей, небоевой, но тоже дюже тяжелой. В сталинградскую пору убило мужа Анны — душевного, работящего, и теперь, когда вы не сегодня-завтра Гитлера проклятого прикончите, погибла любимая внучка. Просилась она после отцовой похоронки на фронт — не пустили ее, так смерть выискала в родных местах.
Как оно случилось. В ту субботу Кланюшка прибегла с лесоповалу и сразу в баньку, она так любила. Вернулась веселая, голодная. «Сейчас, — сказала, — поужинаю и Юре {тебе то есть) письмо сяду писать». Ну, поели, а Нинки нет. С обеда поехала на станцию за керосином, мылом, спичками для сельповской лавки. Стемнело, а Нинкиного грузовика не слышно. Клава оделась. «Пойду ей навстречу, — говорит. — Если застряла, выберемся быстрее, сестренка волков боится, услышит вой, теряется. Пойду!» Не могли отговорить, а матери идти с ней не велела. Посмеялась «Что я, первый раз?» Оделась, взяла топорик, ушла. Нюша подается на каждый звук. «Ой, что ж я наделала, одну пустила». Чуяла. Под утро зашебуршал под окном Нинкин грузовик. Мы не спали, выскочили. Нинка одна идет. «Что? Что?» Нинка с плачем: застряла в Бирючином овраге на сломанном мосте, от нас верст не меньше двенадцати. Нинка поплакала от бессилья, влезла в кабину и скукожилась от холода. Кланюшка заявилась, и они начали шуровать, потому что люди-то керосин и все протчее ждут. Лапник стали рубить. Кланюшка сильная была, на себя привыкла главную работу брать. Нинка решила керосину из бочки налить, факел сделать, чтобы подсветить. Если б не война, не спех — подождать бы могли, не рваться… Как бочка полыхнула — Нинка прочь, а Кланюшка туда — тушить. Потушить-то потушила, да обгорела вся. Нинка слезами завела машину, в больницу помчала сестру. Кланя стонала да тебя в забытьи звала. Чтоб ты, значит, ей помог.
Врач говорила, что в таком состоянии редко выживают, но малая надежда была. «Если б, — сказала, — лекарство (хитрое название, я не упомнила), тогда, может, и помогло бы».
Вот такая, милок Юра, беда — горше не выдумать.
Из деревенских новостей какие: похоронки стали приходить на парней, которых брали на войну в прошлом годе. Устал народ от войны, кончайте ее поскорее. Из добрых вестей — та, что объявился Ванюшка Феоктистов, мой внучатый племяш, он еще, помнишь, с тобой задирался, Клаву защищал, думал, ты ее обидеть хочешь. Он в разведку ходил и без вести пропал, а потом, раненный, выполз. Медаль получил — «За отвагу».
Ты нам теперь заместо родного. Кланюшка тебя выбрала, значит, ты хороший, верный человек. С послевойны приезжай или с войны, если отпуск начальство даст.
С приветом — бабушка Мария Феоктистова.
Извини, милок Юра, что коряво да нескладно написала. Желаем тебе живым-здоровым кончить войну. Ждем ответа каждую минутку и часок».
Никому не сказал я о письме, маме не написал: я же ей о Клаве словом не обмолвился. Все снес в себе.
Дивизия идет навстречу последним боям в Курляндию, где бессмысленно сопротивляется прижатый к морю враг.
Наступаем мы медленно: неприятель наносит ответные удары. Накануне юбилея Советской Армии — 23 февраля 1945 года — один из наших батальонов контратакой был отрезан от полка, занял круговую оборону и отбивался. Прервалась связь — кончилось питание у рации. Последняя передача составила просьбу комбата помочь боеприпасами: патроны и гранаты на исходе. О еде не упомянул, хотя все знали: там съели и НЗ.
Около полуночи вызывают к командиру полка. Быстро собираюсь, и мы с посыльным бежим. Ни огонька на хуторе, окна и двери зашторены плащ-палатками. Часовые негромко спрашивают пароль, бормочут отзыв и пропускают в дом. В комнате ярко светят керосиновые лампы. Комполка майор Яворов — пожилой, краснознаменец еще с гражданской, и начштаба капитан Несытов — парень лишь чуть постарше меня, поднимают головы от карты. Утомленные лица. Докладываю, что лейтенант такой-то по вызову прибыл.
— Автоматчик, — майор любит обращаться к офицерам не по фамилии, званию, а по специальности, — роту в ружье. Выход на задание по готовности. Достань карту, отметь и запомни маршрут. Карту оставишь, партбилет, награды — тоже. А сейчас слушай боевой приказ!
Помню наизусть, как басни дедушки Крылова, заученные в начальной школе, ту двухверстку — зеленую, «лесную», с моими пометками синим и красным карандашами, а внутри синего и красного — черный значок: дом лесника.
— Нарисовал? — майор нетерпеливо отбирает карту. — Повтори маршрут.
— Значит, так, — начинаю я, — от хутора иду до кирпа (так на картах обозначается кирпичный завод), потом строго на юг по краю торфяника, но не влезая на минное поле. — Майор и капитан, внимательно слушающие, утвердительно кивают. — Затем лесом, вдоль просеки, на которой возможны немцы, выйти к дому лесника со стороны лесного тригонометрического знака…
— Запомнил, — говорит майор. — В твоем распоряжении сани, ездовой. Положишь цинки с патронами, гранаты, хлеб, консервы, питание для рации, медикаменты, махорку, Как пройдешь до дома лесника — твое дело, боевого офицера, недаром война за плечами: пролети, проползи, просочись. Но к рассвету будь там! Если комбат и замполит вышли из строя, примешь командование. Атака совместная — мы отсюда, вы оттуда. Выводить батальон по северной просеке, движение по ней начнешь в семь ноль-ноль, ни секундой раньше, иначе попадешь под свой огонь. А он будет такой, что на твоем пути ни одной живой гитлеровской души не должно остаться. Пойдем, скажу два слова твоим хлопцам, поздравлю с Днем нашей родной Советской Армии. А тебе, лейтенант, желаю удачи и прошу, как сына: выручай батальон!..
О-о, это что-то да значит, если жестковатый далеко не сентиментальный майор просит; обычно он приказывает — и шагом марш: выполняй!
Мы тащимся эти несчастные пять километров от полуночи до пяти утра. Фашисты нервничают, пускают ракеты. Сани приходится буквально нести на руках: снег проваливается, а под ним пни, вода. Фрицы шастают так близко, что кажется, протяни руку и хлопнешь по плечу. Один докурил и швырнул окурок — красный светлячок чуть не попал мне в лицо, едва успел отклонить голову.
Делаем несколько шагов и замираем, вслушиваясь в ночь, в дыхание каждого сонного часового. От напряжения сводит ноги, руки с зажатыми в них двумя пистолетами, режет глаза. Дует влажный пронизывающий ветер. В другое время мы бы окоченели, а тут по спине катятся струйки пота. Захочешь кашлять — лучше съешь рукавицу.
Мы дошли, дошли до дома лесника!
Нас тихо окликают иззябшие часовые. При вспышке ракет они ложились в ямки, вырытые в снегу, а в ямках вода. Три дня не ели ничего. Я облегченно вздыхаю: полдела с плеч!
Входим в дом, и становится ясно: радоваться рано. Много раненых, среди них комбат, начштаба, ротные. Зацепило замполита, но он держится, командует: больше некому.
— Сочтемся славою, — говорит он мне, — давай распоряжаться вместе: ты по строевой, я по политической.
— Давай, комиссар, — отвечаю я.
Опытные, воевавшие солдаты не к хлебу, не к махорке кидаются — к патронам и гранатам, что важнее для боя. Налаживается рация, и мы с замполитом получаем от командира полка подтверждение: прорыв — «сабантуй» — в том же месте, в тот же час.
— Слушай боевой приказ, — произношу и торжественные неумолимые слова. — Полчаса на еду и сборы. Раненых несем на плащ-палатках и шинелях; тяжелых — в том числе комбата — в сани; движение «ромбом». В центре раненые бойцы и офицеры, мои автоматчики — в группах прорыва, прикрытия и на флангах «ромба». Выход на просеку и атаки и семь ноль-ноль, вслед за залпом «катюш». Атакуем в темноте — значит, без «ура»; забрасываем гранатами, ослепляем огнем; движение безостановочное. Я в группе прикрытия, замполит — в группе прорыва.
Среди нас, военных мужчин, стоит и слушает боевой приказ только одна гражданская — женщина, хозяйка дома, «лесничиха». Ходила среди раненых, поила, помогала есть, собирала в дорогу. Видя, что она не думает идти с нами, я подхожу к ней:
— Вы пойдете тоже, иначе вас убьют; ведь вы давали приют советским солдатам.
У нее худое, еще красивое лицо, обрамленное светлыми волосами с заметной сединой. Поражают глаза — остановившиеся, что ли, полные невысказанной муки.
— Я никуда отсюда не пойду. — Она говорит по-русски, правильно, с певучим латышским акцентом. — Хочешь знать, парень молодой, почему? Тогда пойдем.
Крепко берет меня за руку, выводит из дому, за огород, к лесу. Шумят под ветром ели: их рокот и странные слова отвлекают меня от боевых забот, вселяют в сердце тревогу. Будто что-то важное для себя, для всей жизни должен я узнать сейчас. Когда глаза привыкают к темноте, вижу, что стоим возле четырех могил, холмиков, и на каждом дощечка с именем, как на латышских надгробьях.
— Вот здесь, — говорит женщина, — мой муж и оба сына. Из города от партизан пришел на связь молодой русский парень Саша. Он был нездешний, и айзсарги — местные фашисты выследили его и привели немцев, а немцы всех убили. Я просила застрелить и меня, но фашисты только смеялись и отвечали, что смерть — легкое избавление, я должна помучиться в одиночестве…
Эта женщина не уйдет от могил, не вести же ее силою!
С верным Саней Кузнецовым и обоими сержантами я ухожу последним. Скрылся за поворотом лесной тропы дом. Меня мучит, что чего-то я недопонял, не помог. Оглядываюсь — бывает так: невольно оборачиваешься, и на самом деле кто-то смотрит тебе вслед. Я говорю своим: «Сейчас вернусь», и бегу назад, к дому. Она стоит на крыльце.
— Что за парень был тот Саша? — спрашиваю я.
— Подожди, — отвечает женщина.
Она уходит в дом и вскоре возвращается. В протянутой руке лежит что-то маленькое, трудно различимое. Я достаю трофейную зажигалку, прикрываю ее от ветра и чужих глаз, чиркаю. На ладони женщины — фотография с паспорта или какого-то удостоверения, с белым уголком для печати. А на снимке — Саша Чесноков…
В первый же послевоенный отпуск я приехал в Ленинск, явился к военкому и оставил заявление: «Я, старший лейтенант Щедров, свидетельствую, что мой боевой товарищ по комсомольскому добровольческому батальону Чесноков Александр, 1923 года рождения, не пропал без вести, а погиб смертью храбрых за нашу Советскую Родину и похоронен у города Тукумс». Потом узнал: Сашина мама стала получать пенсию за сына. А пойти к ней не решился, будто виновен: он погиб, а я — жив…