...Бывало,
Ее простые речи и советы
И полные любови укоризны
Усталое мне сердце ободряли
Отрадой тихой...
Мы шли в гору по дороге, когда-то изрытой дождями, и не отрывали глаз от самых знаменитых в мире трех сосен, в которые — те ли они в натуре, другие ли — вдохнул вечную жизнь гений поэта. Здесь Пушкин, наверное, впервые ощутил свои годы; здесь он, здороваясь с молодостью, прощался с ней. Здесь, на границе владений дедовских, сконцентрирована, кажется, вся грусть воспоминаний Пушкина о няне, молодости, своей невеселой жизни.
И — долой грусть! «Вперед, вперед, моя исторья!» Отсюда, от трех сосен, видны извилистые берега голубой Сороти и три холма над рекой. Будь благословенно, Тригорское! Сюда чуть ли не ежедневно бежал от печальных мыслей Пушкин, здесь он находил отдохновение от трудов. В Тригорском жили Осиповы-Вульфы — лучшие друзья поэта в период михайловской ссылки.
Итак, пойдемте в Тригорское.
Михайловское — это Пушкин и няня; Тригорское — Онегин и Татьяна. Будто из реального мира поэта попадаешь в выдуманную им сказку. Все здесь, как сто сорок лет назад: огромный и длинный, похожий на колхозный склад, барский дом, и парк, и ель-шатер, и дуб уединенный, и Сороть голубая, но все равно Тригорское — мир теней.
Поэтому и настроение туристов — а их здесь каждый день тысячи — более легкомысленное. Молчаливые, тихие и торжественные в Михайловском, в Тригорское туристы приходят, как в театр: смотреть иллюстрации к поэме «Евгений Онегин».
У «скамьи Онегина» любят фотографироваться: как-никак на этом месте бывал Пушкин — факт в самом деле исторический. И все-таки именно с этой скамьи встала бедная Таня, чтобы через мгновение увидеть Евгения и сквозь слезы выслушать его проповедь. Эта незримая скамья была перед ее глазами, когда она, годы спустя, «громом поразила» коленопреклоненного Онегина — предмет своих девичьих грез и навсегда любимого. С легкой руки Осиповых-Вульфов пошло «скамья Онегина», хотя правильнее было бы — «скамья Татьяны». Потому что «Татьяна на той скамейке сидит вечно», — писала Цветаева.
По всему Тригорскому бродят онегинские тени. Здесь, по этой липовой аллее, Ленский гулял с Ольгой, читал ей нравоучительный роман и, набравшись смелости, играл ее развитым локоном. В этой баньке собиралась ночью ворожить Татьяна, через этот ручей пыталась бежать от медведя...
Пушкин очень любил Тригорское. Здесь ему было легко и просто. Хозяйка Прасковья Александровна не сомневалась, что является прототипом Лариной, поскольку она тоже любила Ричардсона, солила на зиму грибы, вела расходы, брила лбы... Ее дочки, Зизи и Аннет, обожали соседа и были уверены, что они-то и есть настоящие Оля и Таня. Брат их Алексей Вульф всю жизнь гордился тем, что его черты использованы в портрете Ленского. В этой милой обстановке Пушкин набирался сил для новой работы — за это спасибо Тригорскому и его обитателям.
И вновь — благоговение, тишина и трепет.
Святогорский монастырь — могила Пушкина... Он сам себе написал эпитафию, еще до «Памятника»:
Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья
Восходят, зреют и падут;
Другие им вослед идут...
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас!
Только в одном он ошибся, великий жизнелюб и вечный бунтарь, и Лермонтов его поправил: из жизни Пушкина убрали. И по тайной воле не провиденья, а Свободы, Гения и Славы палачей. Они не догадались в свое время сгноить поэта «во глубине сибирских руд» — и избавились от него другим, более легким способом. Вместе с поэтом они закопали в эту могилу все его не успевшие родиться поэмы и необыкновенную прозу, его бунтарские призывы и кипучую общественную деятельность — все то, что составляло смысл жизни Александра Сергеевича Пушкина. «Нас этим выстрелом всех в живот ранили» — Цветаева.
Позади — день Пушкина.
До новой, обязательной встречи, Пушгоры!
ПОСЛЕДНЯЯ
И мы вновь возвратились в Порхов, в шумный, заселенный внуками, дочками, сыновьями, зятьями и племянницами дом Ольги Сергеевны — Балёли. Вся эта компания паслась в огороде, доедая клубнику и обгладывая кусты черной смородины; нагуляв аппетит, садилась за широченный стол, на котором в котле — размером с тот, в каком варят смолу, — остывали щи; уминали щи, ведро картошки с огурцами и выдували самовар чаю. На почетном месте, наглухо втиснутый в свой высокий стул, сидел самый младший внук Сережа-Окунук, который в свои полтора года больше всего на свете любил окунаться в первую подвернувшуюся воду, пить стаканами молоко и выкрикивать слово «табак».
По вечерам компания разбредалась кто куда, и утомленная за день Балёля, уложив спать Окунука, садилась за вечернюю, долгую, нескончаемую и любимую чашку крепчайшего чая с вареньем. В эти тихие часы она вспоминала прошлое, сетовала на годы — расслаблялась до следующего дня. А на следующий день провожала одних гостей, встречала других — и так все лето, чтобы в остальное время года поругивать разбросанную по разным городам поросль за то, что ленится писать.
Пришло и нам время расставаться. В последний вечер, лежа на сеновале, мы подводили итоги. Досыта надышалась родным воздухом, вдоволь набродилась по псковской земле Травка; Малыш приобрел квалификацию возничего, массу новых данных о разных птицах, муравьях и — два сантиметра роста; я — два блокнота, заполненных теми сведениями, которые обрушил на теряющего остатки терпения читателя. Но я буду считать себя полностью оправданным, если вы, прочитав эти записки, перестанете штурмовать месткомы требованиями путевок и налегке отправитесь обозревать Псковщину, милую и простую, древнюю и молодую, чтобы, вернувшись домой, не без гордости сказать самому себе: «И мы — псковские!»