Мы расстреляны в сорок втором — страница 17 из 20

лову к Бляхеру и крякнет с восхищением:

— Ох чертяка!

Бляхер обрывает рассказ на самом интересном месте, когда Том и Гек, попав в дом с привидениями, наблюдают за индейцем Джо. Останавливает Бляхера Семин.

— На сегодня хватит, — говорит Семин. — Уже поздно. Спасибо тебе, Борис.

— Остальное я расскажу завтра, — обещает Бляхер. — А то уже темно.

Действительно, уже вечереет. Дни стали короче — теперь декабрь. Но Жора не может успокоиться. Чем там кончилось у Тома Сойера? Неужели индеец Джо поднимется по лестнице и порешит пацанов? Жора пристает к Борису, чтобы тот не мучил и сказал напоследок хоть одно-единственное слово.

— Все будет в порядке, — обещает Бляхер. — Вот увидишь.

— Ну, если так…— Жора успокаивается. — А здорово он закрутил, этот Марк Твен. Пацаны, как живые. Я сам таким был, право слово. Так он, говоришь, американец? Рулевым плавал? — Жора качает головой. — Ты смотри!

С Бляхером никто из нас тягаться не может. Что и говорить, рассказчик он отменный. Знает, где замолчать на минуту, в каком месте понизить голос. Не даром Жора восхищается:

— Артист!

— Что верно, то верно, — соглашается боцман. Как и Жора, он теперь один из самых внимательных слушателей и поклонников бляхеровского таланта. Он и Жора могут слушать Бляхера до бесконечности. Но свое одобрение боцман высказывает несколько своеобразно:

— Ну и врет же, паразит!

Пересказав за два дня «Приключения Тома Сойера», Бляхер принимается за «Остров сокровищ». Потом наступает мой черед. Моя любимая книга — «Робинзон Крузо». Затем Семин читает на память «Хаджи Мурата». И снова нашим вниманием надолго овладевает Бляхер. Оказывается, он помнит и «Овод», и «93-й год».

«Овод» нравится нам больше всего. Когда дело доходит до развязки, Сероштан начинает посапывать. Оно и понятно: он тоже отец.

За Бляхера Сероштан стоит горой. Старосте, попробовавшему у него выпытать, кто же все-таки Бляхер по национальности, Сероштан дал понять, что если кавалерист не отстанет от нашего Бориса, то ему придется иметь дело не с кем-нибудь, а с ним, Сероштаном.

— Мы Бориса в обиду не дадим, — играя каменными желваками, поддерживает боцмана Ленька Балюк. — Заруби это себе на своем паршивом носу, кавалерист. Понял?

— Хорошо, хорошо…— староста пятится. — Раз вы говорите, что он православный, дык я вам верю. Верю. Верю! — почти кричит он из закутка, в который его загнали.

С этого момента он оставляет Бляхера, наконец, в покое. Тот может разгуливать по лагерю не таясь. После долгого перерыва Борис вместе с нами выходит на прогулку. Лицо у него желтое, пергаментное. По лбу и по щекам рассыпаны крупные веснушки. Он хрипло, прерывисто дышит белым паром.

— Ну и мороз!

— Ничего, — ободряет Семин, который сам ле-денеет-от холода. — Ты попрыгай, Борис. Надо разогнать кровь.

— Попробую, — тихо улыбается Бляхер. Он, как и прежде, застенчив. Ему все кажется, что он нам в тягость. Он боится, как бы мы не пострадали из-за него. И глаза у него грустные, влажные, тоскующие.

Отец Бляхера был сапожником, мечтал вывести своих детей в люди. Хотел, чтобы хоть один из его четырнадцати сыновей стал музыкантом. Но никто из них так и не полюбил скрипки, лежавшей в черном футляре на громоздком рассохшемся буфете. Как и его старшие братья, Борис окончил фабзавуч и работал на заводе «Большевик» литейщиком. Потом попал на флот. Так что в армии теперь шестеро Бляхеров. Если, конечно, братья еще живы.

— Живы. Воюют, наверно, — говорит Ленька. — Ты, Борис, можешь гордиться.

— Чем? — Бляхер смущенно сутулится. — Теперь все воюют.

Он смотрит на небо. Оно закрыто низкими тучами, и какой-то тревожный, страшный, лиловый свет ровно разливается по снегу. Все ниже и ниже провисает небо, и кажется, будто смеркается посреди дня.

Два раза в день — утром и вечером — нам выдают мутную, тепловатую бурду. Случается, что каждому перепадает и по ломтю черствого хлеба. Это особенный хлеб. Мы его называем «золотым». Пекут его из высевок пополам с кукурузой. По крайней мере так уверяет Степан Мелимука, который до того, как стал рулевым, несколько лет проработал судовым коком.

Бурду нам варят из отрубей, в ней плавает картофельная шелуха. Повар наливает это варево в ржавые жестяные банки из-под консервов, в котелки, в глиняные миски и черепки. Эту посуду вместе с деревянными и алюминиевыми погнутыми ложками мы постоянно держим при себе.

Такой еды, конечно, едва хватает, чтобы не умереть с голоду. Если кому-нибудь посчастливится раздобыть морковку либо мерзлую луковицу, это для нас праздник. Но такое случается редко, и когда раздают лагерную похлебку, мы все набрасываемся на нее, по словам Леньки Балюка, «как шакалы». Едим стоя, на коленях, присев на корточки, согнувшись в три погибели и просто повалившись на солому. Лязгаем зубами, чавкаем, обсасываем голые кости. Надо же, в самом деле, задать работу зубам, которые шатаются и выпадают из красных, разбухших десен!

Первым, уву всегда, набрасывается на пищу сам Ленька Балюк. Еды ему постоянно не хватает, он мучается, и мы «подбрасываем» ему время от времени то пайку хлеба, то еще чего нибудь. Чаще других отдает Леньке свою порцию Сухарев. Сам он почти ничего не ест.

После обеда все как-то добреют. Лииа тускло озаряются слабым светом больных глаз. И появляется в этих глазах отсвет прошлого, далекого, потерянного безвозвратно, того, что кажется сегодня сказкой.

— Помните, какую яичницу с салом нам выставила чернобровая солдатка в Мышеловке? — говорит Сенечка. — Никогда не ел ничего вкуснее. Яичница аж шипела и сама просилась в рот.

— Положим, наш кок тоже готовил яичницу — закачаешься! — вспоминает Жора.

— Черт!.. А биточки?

— Да, чего-чего, а мяса хватало, — говорит Харитонов. — Сегодня свинина, завтра телятина. — И принимается напевать, перевирая слова:

Каким вином нас угощали!

Какую закусь подавали!

Уж я пила, пила, пила…

У Леньки Балюка от этой песни в животе возникает такая музыка, что он вскакивает. Не прошло и часа после обеда, а Ленька уже снова голоднее волка.

— Хоть бы ты помолчал, Курский соловей, — просит Ленька. — Очуметь можно.

— Так и быть. По просьбе почтеннейшей публики концерт отменяется,отвечает Харитонов и умолкает.

Но теперь уже сам Ленька не в силах сдержать нахлынувшие на него воспоминания.

— Боже, какой я был пижон, — говорит он, нарушая молчание. — Каждый день проходил мимо закусочных, мимо кондитерских. Так нет того чтобы зайти — вечно куда-то спешишь. Вот досада! Сколько отбивных я мог съесть и не съел. А пирожных! С заварным кремом, «наполеонов», корзиночек… И мороженого!

А по мне, так нет лучшей рыбы, чем колбаса, — говорит, не вытерпев, Сероштан. — Бывало мне жинка як нажарит… Домашнюю, свиную… Вот бы сейчас покуштувать.

— С французской булочг подхватывает Сенечка. Чтобы хрустела на зубах. А колбасу на сковородку…

— И то правда. С луком.

— Еще чего захотел!

— А я так даже против обыкновенного шницеля не возражаю, — говорит Жора. — На Константиновской была нарпитовская столовка, так там завсегда подавали на второе шницеля.

— А потом компотик…

— Или кисель. На третье.

Ленька прислушивается к голосам, болезненно морщится и говорит:

— Да замолчите, черти. Живот сводит. Вы когда-нибудь кончите варить воду или нет?

— А ты не слушай.

— Да ты ведь сам начал, Лень, а теперь кричишь.

— Ну, начал. Был такой грех. А теперь прошу…

— Добре…

«Повара» умолкают. Но ненадолго. Понизив голоса, перейдя на шуршаший шепот, они снова принимаются за свое. Причмокивают даже от удовольствия.

Ленька затыкает уши. Зарывается с головой в солому. А мне еще долго слышно, как Сенечка и Жора, перебивая друг друга, пекут, варят и жарят…

«Вот и еще один день прошел, — думаю я. — А сколько их осталось у нас, таких дней?»

ГЛАВА ВОСЬМАЯНадеяться и верить

По лагерю разнеслась весть о том, что немцев расколотили под Москвой. Говорят, им здорово досталось. Наши будто бы окружили несколько немецких дивизий — с танками, с артиллерией, словом, со всеми потрохами, и не оставили камня на камне.

К нам в клуню это известие приносит вездесущий Сенечка. У него всюду друзья-приятели, есть знакомства даже по ту сторону проволоки, и он всегда обо всем узнает раньше других.

— Немцы бегут, — докладывает Сенечка шепотом, едва сдерживая радость.Ну, теперь они покатятся колбаской…

— Нагляделись на Москву в полевые бинокли, — говорит Семин. — Хватит.

Мы сидим голова к голове. Лица разглаживаются, светлеют. Победа! Мы впервые пробуем на зуб это слово, интересно, какой у него вкус? Смотрим друг на друга, подмигиваем, подталкиваем плечом. Победа? Ленька Балюк ложится ничком. Неужели победа? Жора расслабленно опускает длинные руки. Победа, братки, победа! У Васи Дидича лицо точно из теста — вот-вот расплывется. Победа, черт побери! Сероштан поднимается, расправляет могучие плечи, и кажется, что, перенеся ногу через лежащего Леньку, он зашагает куда глаза глядят, не обращая внимания на стены, на рвы, на реки, и будет шагать до тех пор, пока не дойдет до этой самой Победы и не возмется за нее своими волосатыми ручищами. Он должен пощупать, какая она, эта Победа, из какого материала она сделана, крепок ли он.

В этот день нам запрещают ежедневную прогулку. Немцы не появляются на территории лагеря. И это самый верный признак того, что им действительно не сладко пришлось под Москвой. И мы ухмыляемся, насмешливо поглядываем на кавалериста, которому уже не долго казаковать. А Харитонов, пройдясь мимо него этаким фертом, даже произносит, передразнивая:

— Ер-р-рунда!..

Хоть мы сами и не участвовали в разгроме немцев, но у нас такое чувство, словно в этой победе есть какая-то, пусть малая, крохотная, но толика и наших усилий. Мы сегодня впервые не замечаем, что бурда по обыкновению отдает жестью и ржавчиной.