Мы. Русская антиутопия — страница 21 из 57

Я, быть может, уже не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском и веснушчатых): я, быть может, микроб, и, может быть, их уже тысяча среди нас, еще прикидывающихся, как и я, фагоцитами…

Что, если сегодняшнее, в сущности, маловажное происшествие, – что, если все это только начало, только первый метеорит из целого ряда грохочущих горящих камней, высыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай?

Запись 23-я. Конспект: Цветы. Растворение кристалла. Если только

Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же не быть и таким, какие цветут раз в тысячу – в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.

И вот, блаженно и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному, и быстро у меня на глазах, всюду кругом неслышно лопаются тысячелетние почки и расцветают кресла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьи-то темные лохматые глаза, граненые колонки перил, оброненный на ступенях платок, столик дежурного, над столиком – нежно-коричневые, с крапинками, щеки Ю. Все – необычайное, новое, нежное, розовое, влажное.

Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней – сквозь стекло стены – свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая. Я с торжеством показываю пальцем и говорю:

– Луна, – понимаете?

Ю взглядывает на меня, потом на нумер талона – и я вижу это ее знакомое, такое очаровательно целомудренное движение: поправляет складки юнифы между углами колен.

– У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид – потому что ненормальность и болезнь одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто не скажет – никто.

Это «никто» – конечно, равняется нумеру на талоне: I-330. Милая, чудесная Ю! Вы, конечно, правы: я – неблагоразумен, я – болен, у меня – душа, я – микроб. Но разве цветение – не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид – страшнейший из микробов?

Я – наверху, у себя в комнате. В широко раскрытой чашечке кресла I. Я на полу, обнял ее ноги, моя голова у ней на коленях, мы молчим. Тишина, пульс… и так: я – кристалл, и я растворяюсь в ней, в I. Я совершенно ясно чувствую, как тают, тают ограничивающие меня в пространстве шлифованные грани – я исчезаю, растворяюсь в ее коленях, в ней, я становлюсь все меньше – и одновременно все шире, все больше, все необъятней. Потому что она – это не она, а Вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати – мы одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома, и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие, как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь – это все во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несется сквозь блаженную секунду…

В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я – кристалл, и потому во мне – дверь, и потому я чувствую, как счастливо кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я – и вдруг…

– Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие глупости…

– Отчего же ты думаешь, что глупость – это нехорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками так же, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.

– Да… (Мне кажется, она права – как она может сейчас быть не права?)

– И за одну твою глупость – за то, что ты сделал вчера на прогулке, – я люблю тебя еще больше – еще больше.

– Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходила, зачем присылала свои талоны, зачем заставляла меня…

– А может быть, мне нужно было испытать тебя? Может быть, мне нужно знать, что ты сделаешь все, что я захочу, – что ты уж совсем мой?

– Да, совсем!

Она взяла мое лицо – всего меня – в свои ладони, подняла мою голову:

– Ну, а как же ваши «обязанности всякого честного нумера»? А?

Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскрытой чашечке кресла – как пчела: в ней жало и мед.

Да, обязанности… Я мысленно перелистываю свои последние записи: в самом деле, нигде даже и мысли о том, что, в сущности, я бы должен…

Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в ее зрачки, перебегаю с одного на другой, и в каждом из них вижу себя: я – крошечный, миллиметровый – заключен в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять – пчелы – губы, сладкая боль цветения…

В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда – метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами…

Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты – такие до смешного коротенькие, куцые – бегут, а мне нужно столько рассказать ей – все, всего себя: о письме О, и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка; и почему-то о своих детских годах – о математике Пляпе, о и как я в первый раз был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня на юнифе – в такой день – оказалось чернильное пятно.

I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ – две длинные, резкие линии – и темный угол поднятых бровей: крест.

– Может быть, в этот день… – остановилась, и брови еще темнее. Взяла мою руку, крепко сжала ее. – Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить?

– Почему ты так? О чем ты? I, милая?

I молчала, и ее глаза уже – мимо меня, сквозь меня, далекие. Я вдруг услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется, это было и все время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной Зеленой Стены.

I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Еще раз, секунду, коснулась меня вся – так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем, как сесть.

– Ну, давай мои чулки! Скорее!

Чулки – брошены у меня на столе, на раскрытой (193-й) странице моих записей. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались, и никак не сложить по порядку, а главное – если и сложить, все равно не будет настоящего порядка, все равно – останутся какие-то пороги, ямы, иксы.

– Я не могу так, – сказал я. – Ты – вот – здесь, рядом, и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса – и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты все время что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор – или, может быть, ничего этого не было?

I положила мне руки на плечи, медленно, глубоко вошла в глаза:

– Ты хочешь узнать все?

– Да, хочу. Должен.

– И ты не побоишься пойти за мной всюду, до конца – куда бы я тебя ни повела?

– Да, всюду!

– Хорошо. Обещаю тебе: когда кончится праздник, если только… Ах да: а как ваш «Интеграл» – все забываю спросить – скоро?

– Нет: что «если только»? Опять? Что «если только»?

Она (уже у двери):

– Сам увидишь…

Я – один. Все, что от нее осталось, – это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы – вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей).

…Почему она вдруг об «Интеграле»?

Запись 24-я. Конспект: Предел функции. Пасха. Все зачеркнуть

Я – как машина, пущенная на слишком большое число оборотов; подшипники накалились, еще минута – закапает расплавленный металл, и все – в ничто. Скорее – холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.

Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции – надо взять ее предел. И ясно, что вчерашнее нелепое «растворение во вселенной», взятое в пределе, есть смерть. Потому что смерть – именно полнейшее растворение меня во вселенной. Отсюда, если через «Л» обозначим любовь, а через «С» смерть, то Л=f(С), т. е. любовь и смерть…

Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом и «я не хочу» и «мне хочется»? В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками, грудью, каждым миллиметром…

Завтра – День Единогласия. Там, конечно, будет и она, увижу ее, но только издали. Издали – это будет больно, потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы – рядом с ней, чтобы – ее руки, ее плечо, ее волосы… Но я хочу даже этой боли – пусть.

Благодетель великий! Какой абсурд – хотеть боли. Кому же не понятно, что болевые – отрицательные – слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем. И следовательно…

И вот – никаких «следовательно». Чисто. Голо.

Вечером:

Сквозь стеклянные стены дома – ветреный, лихорадочно-розовый, тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это розовое, перелистываю записи – и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя, а для вас, неведомые, кого я люблю и жалею, – для вас, еще плетущихся где-то в далеких веках, внизу.

Вот – о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его – с детских лет. Мне кажется, для нас – это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха». Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой календа-рик – с торжеством вычеркиваешь по одному часу: одним часом ближе, на один час меньше ждать… Будь я уверен, что никто не увидит, – честное слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему, сколько еще осталось до завтра, когда я увижу – хоть издали…

(Помешали: принесли новую, только что из мастерской, юнифу. По обычаю, нам всем выдают новые юнифы к завтрашнему дню. В коридоре – шаги, радостные возгласы, шум.)