Мы сгорели, Нотр-Дам — страница 22 из 25

о опустил глаза.

– Ну, будет тебе. Как будто в первый раз видишь.

– В первый…

– Ну да, да… Лева, – Христос взял Льва Николаевича за плечи и посмотрел ему в глаза, – я запутался. Я так больше не могу. Мне нужна твоя помощь. Я больше их не понимаю. Я больше вас не понимаю! Они подожгли мой храм, Лева! Храм моей мамы! Зачем, Лева? Я не понимаю. Я больше вообще ничего не понимаю…

Христос сел на пол, прислонившись к колонне, и скрестил руки за головой. «Бога расстроил. Ну что ж ты все время… Дурак, дурак, глупый и старый. О себе только и думаешь», – подумал Лев Николаевич. Он сел около Христа и, помолчав, произнес:

– Боже… А я уже умер?

– Нет еще.

– А когда?..

– Скоро.

Лев Николаевич протер рукой бороду и часто заморгал. Он посмотрел наверх – туда, где за полуобвалившейся крышей и черной дымной пеленой виднелся кусочек ночного неба. Ему стало так тяжело, что он подумал, что больше никогда не сможет встать. Опять закололо в пальцах. Вдруг Лев Николаевич заметил на рубахе какую-то ниточку. Он попытался ее вырвать, но не смог ухватиться пальцами. «Что же это такое… Глупая нитка, пошлость какая. Надо убрать. Обязательно надо». Лев Николаевич стал помогать себе второй рукой, но ниточка все время ускользала. Так продолжалось еще пару минут.

– Черт!

– Ну при мне-то хоть не чертыхайся. – Христос повернул голову в сторону Льва Николаевича. – Не вырвешь, не пытайся.

– Господи! – Лев Николаевич схватился за ноги Христа. – Зачем? Зачем это все? Отчего это так все, а не по-другому? Я так долго Тебя искал! И зачем я жил? Я уже ничего не понимаю, Боже, совсем ничего. Вот Ты передо мной, а зачем была вся эта… Все это… Все вообще зачем было?

Лев Николаевич заплакал. Христос убрал со своих ног руки Льва и посмотрел на статую Богоматери. Статуя не двигалась.

– Не знаю, Лева. Сам уже не знаю. Раньше знал – а теперь вот не знаю. Видишь, как получилось. Я как будто потерял вас. Или вы меня, не знаю. И теперь жжете мои храмы. А для чего? Лева, ты всегда людей лучше понимал, чем я, зачем вы это делаете, зачем? Чего вы хотите добиться от меня? Что вам от меня нужно?

Стали слышны автомобильные гудки, где-то вдалеке кричали пожарные, шипела вода. Редко клацали вспышки фотоаппаратов. Вдруг все звуки остановились. Минуту все молчало. Затем снаружи Собора, напротив центрального портала что-то громко упало. Лев Николаевич все так же плакал. Христос встал и отвернулся в сторону алтаря.

– Уже больше одиннадцати, припозднился он… Да не плачь же ты, ну. У тебя еще пара дней есть. Возвращайся, как сможешь. Мне тут даже поговорить толком не с кем. Не с кем…

Когда Лев Николаевич убрал дрожащие руки от заплаканного лица, Христа уже не было в Соборе Парижской Богоматери. Пожар охватывал все больше пространства, ему поддавались горгульи, колокола и витражи. Было холодно и сыро. Нотр-Дам горел.


Луна ушла за облака, в Астапове стоял туман. Редкие журналисты еще силились что-то разглядеть в красном домике начальника станции, но большая их часть уже разбрелась по вагонам. Редко на штативах стояли киноаппараты, но тоже – задернутые ширмой, спящие. Начальник станции Озолин, в доме которого лежал Толстой, молился перед сном за здоровье графа, Маковицкий уже спал и видел сон о ровном пульсе Льва, а Саша дремала в кресле около отца и ничего не видела во сне – она слишком устала. В Астапове все слишком устали ждать, и всем от этого было бесконечно стыдно.

Лев Николаевич не спал. Последние десять минут (хотя Льву Николаевичу казалось, что за эти десять минут прошло не менее полутора часов) он пытался вырвать ниточку из своей рубахи. Сначала он пытался сделать это правой рукой – но ниточка все время ускользала. Тогда он стал помогать левой, но ничего не изменилось. «Какая глупая нитка! Совсем даже не любовная и хорошая, а гадкая и отвратительная. Была бы ты человеком, никто бы тебя не полюбил. Полюбляют только тех, кто уходит, когда нужно, – а ты не хочешь. Упрямая, глупая нитка». Лев Николаевич попробовал откусить ее зубами, но не дотянулся и, обессилев, уронил голову на подушку. Лев Николаевич обвел глазами стеклянный шкаф, дверь, столик, Сашу и взглянул в окно. Вдруг он увидел женское лицо. Льва Николаевича пробил озноб, он широко раскрыл глаза и вжался в кровать. Лицо уже давно исчезло, а Лев Николаевич все не мог оторвать глаз от окна. Дрожь добралась до лица Льва Николаевича, он судорожно сглотнул и зажмурился. «Господи, спаси и сохрани, Господи, спаси и сохрани. Пусть не она, пусть не Сонечка, пусть зевака какая-нибудь, пусть так дерево прошелестело, пусть так туман появился, только пусть не Сонечка, пусть не она, не она…»

Лев Николаевич открыл глаза. Ветер бился об окно, Саша дремала рядом. Было тихо. Лев Николаевич сжал ладонью лоб и нахмурился. «Нельзя, чтобы она поймала. Я убежал ведь от нее. Я бросил же ее, она права, права, бесконечно права. Но я не могу вернуться, я так сам себя скорее убью, чем Бог. Эти ее истерики и сцены, ее болезнь, ее крики, я так больше не могу… Не могу! – Лев Николаевич стукнул кулаком по постели и быстро оглянулся на Сашу. Она еще спала. – А все из-за меня. С Чертковым снова, а она ведь так его не любит. И завещание – бедная Сонечка, она думает, если я отдам права на свои книжки Черткову, она и дети останутся без денег. Но это же глупость! Чтобы я обокрал свою же собственную семью? И как она терзается, и невозможно… Нет, надо убежать, удрать, чтобы не догнали. Чтобы ни Софья Андреевна, ни Чертков, ни Бог – убегу, убегу, убегу!» Лев Николаевич привстал на подушках. Он почувствовал небывалую силу, ему показалось, что больше нет не только жара, но и слабости, что все его здоровье снова к нему вернулось. Он улыбнулся и глубоко вздохнул. Вдруг он услышал голос Саши.

– Что тебе, папаша? – Саша подошла к кровати и наклонилась к отцу.

– Пусти, пусти меня.

Лев Николаевич попробовал оттолкнуть дочь, но она не двинулась с места. Саша схватила отца за руки. Он нахмурился, заскрипел зубами, напряг все тело и попытался вырваться, но только почувствовал ужасную боль в правом боку. Его лицо скривилось, он крикнул:

– Пусти, пусти, ты не смеешь держать меня, пусти!

– Папа! Пожалуйста, ты бредишь! Папенька, ляг, уже скоро утро, все будет хорошо, папочка!

Саша готова была заплакать, но Лев Николаевич как будто ничего не замечал. Он вырывался несмотря на боль (а боль все разрасталась – из правого бока она перешла в левый – и дальше стала подниматься по спине, пока не подкатила к горлу), и Саша почувствовала, что больше держать его не сможет. Тогда, хватая отца за руки и пытаясь уложить его в постель, она обернулась в сторону двери и надрывно закричала:

– Доктор, доктор, скорее сюда!

Через минуту в домик ворвался Маковицкий. Он подбежал ко Льву Николаевичу, легко отстранил Сашу и, крепко сам взявшись за руки Льва, стал шептать ему:

– Все будьет в порядке, Льев Ньи́колаевич, все будьет наилучшим образом, очень хо́рошо. Вам только бы проспаться – и все. Это вы просто ко́шмар увидьельи, в бреду. Вы по ночам говоритье постоянно, вот органьизм и нье успевает отдохнуть. Ну-ну, ложитьесь, ложитьесь, дорогой Льев Ньи́колаевич.

Полностью обессилев, Лев Николаевич поддался уговорам Маковицкого и лег обратно в постель. На улице рассеялся туман, и луна осветила дальние вагоны, рельсы и объективы камер. Лев Николаевич грустно перевел взгляд с Маковицкого на Сашу и обратно. Оба были растрепаны. «И снова ты глупости всякие делаешь. Эх ты, писатель. Расстраиваешь всех». Лев Николаевич тихо проговорил:

– Вы меня простите, родненькие. Я просто… Боюсь просто очень, – Лев Николаевич закашлялся, – очень боюсь. Вроде не боялся никогда, а теперь боюсь… Сашенька, – Лев Николаевич посмотрел на дочь, – я скоро, кажется…

– Не говори! Не говори, папа! – Саша отвернулась к двери и вытерла платком глаза.

– Хорошо, хорошо, не буду, только не плачь. Все хорошо, все образуется. – Лев Николаевич похлопал по руке Маковицкого и грустно улыбнулся: – Я только попросить хотел… Маменька… Я хочу ее… – Лев Николаевич тяжело сглотнул. – Впрочем, неважно. Какие новости, как она там? Что она делает? Чем занимается?

Саша и Маковицкий переглянулись. Врач отрицательно покачал головой. Лев Николаевич это заметил.

– Папенька, может быть, тебе лучше не говорить? Ты волнуешься.

– Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого? Кто с ней? Хорош ли доктор?

– Нет, мы с ним расстались. Зато очень хорошая фельдшерка, она служила три с половиной года у Корсакова и, значит, к таким больным привыкла.

– А полюбила она ее? – Лев Николаевич посмотрел на свою рубаху и снова заметил на ней нитку.

– Да.

– Ну дальше. Ест она?

Саша закатила глаза и умоляюще посмотрела на Маковицкого. Тот пригладил бороду и бегло произнес:

– Льев Ньи́колаевич, вам бы поспать… Очень хорошо бы вам се́йчас поспать…

Лев Николаевич умоляюще взглянул на дочь, затем на врача и устало отвернулся к стенке. «Любовь, шкаф, Сонечка, вранье. Шкаф, Сонечка, вранье, любовь. Рассказ: куст крыжовника хочет пробраться к кусту малины, но скрыт от него дубовой рощей. Малиновый куст знает, что крыжовник здесь, но боится его прихода, хотя и хочет… Хочет… Мораль… Не знаю, какая здесь мораль. Глупый старик. Очень глупый старик».

Стояла ночь. Маковицкий по просьбе Саши остался ночевать с ней и Львом Николаевичем. За окном было ветрено и холодно. Никого не было на станции Астапово – все журналисты разбрелись по вагонам, все служащие спрятались в домиках, все спали. Одна Софья Андреевна Толстая в черном пальто и белом платке стояла за окном домика начальника станции Озолина, прислонившись к стеклу, и старалась разглядеть умирающего мужа. Внутрь ее не пускали. Она закрыла глаза и попыталась вспомнить все те обиды, что ей нанес муж за полвека, прожитые вместе. Вспоминался Чертков – разлучник, паразит, уведший ее Левочку из семьи, – вспоминалось завещание, составленное, чтобы обогатить совсем чужих людей и обокрасть своих, – вспоминалась нелюбовь. И сквозь все это прорывались ее крики и его молчание, его извинения и ее попытки утопиться, лечь под поезд, отравиться. Софья Андреевна вспомнила себя в восемнадцать лет и мужа в тридцать четыре, когда они только стали мужем и женой, когда все было счастливо, когда была любовь. А сейчас – сейчас в последний раз загорелся свет в одном из вагонов журналистов – загорелся и сразу же потух, как будто его не было вовсе. Когда Софья Андреевна открыла глаза, Лев Николаевич уже был без сознания.