Христос и Лев Николаевич сидели на обломках Нотр-Дама и говорили. Лев Николаевич больше не чувствовал в себе прежних сил. Он попеременно смотрел то на правую, грязную от пепла ладонь, то на нитку на рубахе. Наконец он выдохнул и начал:
– Как вы не понимаете? Отчего вы не хотите понять, что люди в вас нуждаются и хотят только, чтобы вы их всячески наставляли и по-всякому им помогали? Это так просто… Почему вы не хотите это сделать?
– Лева, ну что, что сделать? Потушить огонь? – Христос взглянул на горевшие витражи Собора. – Ну потушу я огонь, а дальше что? Опять подожгут… Надо же понять. Я вот чувствую, – Христос встал и посмотрел наверх, – чувствую, будто ответ где-то совсем близко, в руках у меня буквально… А когда пытаюсь его ухватить, – Христос сделал вид, что что-то ловит, – в руках нет уже ничего.
– Люди… Мы не любим искать что-то, мы любим, когда все хорошо и просто. Все, что есть счастливого в человеке, и все, ради чего человек живет, и так есть в человеке с самого начала.
– И что же это?
– Бог.
Лев Николаевич отряхнулся и, откашлявшись, встал. Он медленно подошел к Христу и поднял валявшийся в ногах обломок шпиля. Христос сложил руки на груди. Лев Николаевич грустно улыбнулся.
– Не понимаете?
– Не понимаю.
– То-то и оно. А должны понимать. Может, они сказать что-то хотят этим пожаром? До вас достучаться, передать вам весточку какую-нибудь? Люди хотят любить, Боже. И чтобы их любили. А вы их не любите.
– Кого же я люблю?
– Слова. Церковь ваша больше занята вином и хлебом, чем спасением души. Любовь – ужасно простая штука. Знаете, – Лев Николаевич подмигнул Христу, – знаете, чем проще всего убить любовь?
– Чем?
– Словами.
Христос тяжело вздохнул и про себя сказал:
– Не понимаю. – Христос повысил голос. – А сам ты? Нашел, чего хотел?
Лев Николаевич отвернулся и снова сел, прислонившись к колонне.
– Я же писатель, Боже. Я больше всех говорю. Я так хотел убежать, удрать – последние двадцать лет хотел.
– От чего?
– От Сонечки. Я ведь не знаю, Господи, люблю – не люблю… Только сейчас, знаете, что я понял? Я ничего так не хочу, только бы ее увидеть. Хотя бы разочек еще всего увидеть.
– Но боишься.
– Боюсь! Ужасно боюсь…
Христос подсел к Льву Николаевичу. Того бил озноб. Снаружи жил Париж, снаружи была жизнь, слышались сигналы пожарных машин, крики пожарных, слышался город, слышалась река. В Соборе Парижской Богоматери двое умирали. Лев Николаевич зажмурился. Христос обернулся на него и спросил:
– Ты чего?
– Представляю.
– Что?
– Представляю. Как было бы хорошо, если бы все всех любили и никто не умирал. Очень было бы прекрасно. Правда? – Лев Николаевич открыл глаза и умиленно посмотрел на Христа.
– Не знаю.
– Вот видите. А надо было ответить: «Правда». Тогда и любовь бы была. А так – только умный разговор. Тошнит меня уже от умных разговоров. – Лев Николаевич закашлялся. – Ну, я пойду. Удачи вам.
– И тебе удачи, Лева.
В Париже горел Собор на острове Сите. Его пытались потушить, его пытались сфотографировать, хотели запомнить, зарисовать, запечатлеть – но все без толку. Нотр-Дам умирал. И каждый парижанин, так же как каждый человек на целом свете, знал, что больше такого пожара не случится. И в этот день никто не спал в Париже – лишь только кто-то засыпал, как ему снились огонь и падающий шпиль. И все понимали, что это что-то значит, но никто не мог осознать что, но каждый что-то чувствовал и каждый думал о других. Только Христос не чувствовал и не понимал – Христос боялся и грустил. Он остался в горящем Соборе один. И только мраморные ангелочки еще держали его на земле.
Лев Николаевич практически не говорил. В каждом члене тела он чувствовал невыносимую боль, каждое движение приносило ему страдание. Слабость превратилась в тяжесть, дрожь – в конвульсии, и все понимали, что до утра Лев Николаевич может не дожить. В комнате с отцом сидела Саша и, несмотря на смертельную усталость, не смыкала глаз. Душан Петрович в соседней комнате беседовал с приехавшими врачами и обсуждал с ними положение больного. Лев Николаевич старался не открывать глаз и думал. «В конце концов, я написал немало хороших книжек. И, кажется, я давал любовь. А больше же ведь ничего не нужно. Только вот эта нитка… Даже не видно, но чувствую эту глупую ниточку». Под пледом Лев Николаевич пытался нащупать ниточку в рубахе – и не мог. «Да… А что еще было… Дети – были, много. Хорошие, умные. Жизнь – была. А что есть? Что есть?» Лев Николаевич с трудом открыл глаза и посмотрел в окно. Было темно, снимали киноаппараты. Вдруг мимо проехал вагон – и вместе с рельсами заскрипело что-то внутри Льва Николаевича. Он вскрикнул от боли.
– Что, папа́? Больно? Душан Петрович!
Зашел Маковицкий. Он кивнул Саше и приблизился ко Льву. Лев Николаевич тяжело дышал. Маковицкий тихо сказал ему на ухо:
– Мы поговорильи с ко́лльегами. Можно впрыснуть вам морфий, вам будьет льегче…
– Парфину не хочу… – у Льва Николаевича заплетался язык. – Не надо парфину!
Маковицкий посмотрел в сторону Саши. Она ему кивнула. Душан Петрович позвал врачей, Льву Николаевичу впрыснули морфий. Тот стал дышать еще тяжелее, захрипел и еле слышно пробормотал:
– Я уйду куда-нибудь, чтобы никто не мешал… Оставьте меня в покое… Надо удирать, надо удирать куда-нибудь…
Маковицкий отвел Сашу в соседнюю комнату. Саша дрожала и плакала. Душан Петрович протянул ей свой платок и шепнул ей на ухо.
– Может быть, по́звать? Ее?
Софья Андреевна стояла в дверях и не отрываясь смотрела на мужа. Саша и Маковицкий вышли в соседнюю комнату. Софья Андреевна спокойно подошла к Льву Николаевичу и поцеловала его в лоб. «Ну вот и все, Левочка. Вот все и закончилось. Прости меня, родненький. Прости меня, пожалуйста». Софья Андреевна опустилась на колени перед кроватью и заплакала. Лев Николаевич уже не мог говорить, но напряг все оставшиеся силы и приоткрыл глаза.
«Все хорошо, Сонюшка. Хорошо, что ты пришла. Я прощаю тебя. А ты меня простишь?»
«Конечно, Левушка, я давно, я уже даже не злюсь и сцен никаких не устраиваю, я только тебя очень хотела увидеть».
«Ну вот теперь видишь».
«Вижу, Левушка. Я так тебя люблю, так люблю. Как я жить без тебя буду, Левушка, я ведь с тобой жить только умею, я без тебя не могу…»
«И я без тебя не могу, Сонюшка… И я тебя люблю. Очень сильно люблю – и никогда тебя не разлюбливал, никогда. Знаешь что, Сонюшка? Я, кажется, видел Бога. Он совсем не такой, каким себя считает. Он гораздо проще, лучше и красивей».
Шел 1910 год. Была поздняя осень. На железнодорожной станции Астапово просыпалась жизнь. Журналисты, смеясь, вылезали из вагонов; светлело; рельсы стали взвизгивать громче. Слышались крики детей и служащих в мундирах. В домике начальника станции Озолина умирал граф Толстой. На коленях рядом с его постелью стояла Софья Андреевна и думала о муже. В соседней комнате молча плакала Саша, около нее из стороны в сторону ходил, заложив руки за спину, Чертков. За домиком объявлял последние новости о здоровье писателя Душан Петрович Маковицкий, и многие журналисты из-за заметного акцента словацкого врача записали в свои блокноты вместо слов «стабильный пульс» слова «обидный прусс». Лев Николаевич лежал в постели и сочинял последний свой рассказ: «Рассказ: писатель любит свою жену, а жена любит своего писателя. И несмотря ни на что, ни на какую гадость, несмотря на снег, несмотря на года, несмотря на злость, обиду, ревность – они все еще любят друг друга. Даже если сами того не сознают. Мораль: любовь. Любовь!» Вдруг из-за горизонта вышло солнце – и каждый человек на станции Астапово от неожиданности прикрыл глаза и улыбнулся. Вдруг стало тепло. Когда Софья Андреевна поднялась с колен и взглянула на мужа, Лев Николаевич уже скончался.
ОрганSancta simplicitas[46]
Дмитрий Зубров
15 апр. в 23:11
Горит Нотр-Дам. Вот что это, действительно, значит для человека… Ну может быть, Cобор не погибнет окончательно, будет дальше жить. А если погибнет – тогда что будет? Наверное, просто in memoriam[47]– здесь, мол, много лет назад сгорел Собор. И будут через триста – четыреста – пятьсот лет люди проходить мимо и говорить: здесь раньше стоял Нотр-Дам. А вопрос, в общем-то, простой: зачем сгорел?
Понимаете, что ведь такое Нотр-Дам? Это ведь не просто здание или роман… Мы почему-то, знаете, стали забывать, что это на самом деле храм. То есть дом Бога. И вот сейчас особенно остро стоит вопрос, где вообще этот Бог, которого никто не видит и не чувствует. Или, скажем иначе, – есть ли вообще этот Бог? Пожар – видите, в чем дело… Это не доказательство того, что Бога нет, – это крик о помощи. Это прямое обращение к нам, людям, о том, что мы Ему нужны.
Раньше Бог ведь был про вообще все, вот в чем дело. А сейчас ни про что, понимаете, сейчас он даже не про свой Собор. Вот это чувство беспомощности того, кто должен за нами всеми смотреть, оно совершенно деморализует. Мы отвыкли видеть Бога как что-то цельное, он у нас в глазах двоится, троится, распадается на такие образы. Ветхозаветный карающий Господь – это ведь тот же милостивый Иисус из Нового Завета. Это слитно, нераздельно. Если горит Нотр-Дам, то значит, что горит и Бог.
Сейчас Бог – это про сложность. Помните, как у Житинского: «Любое из утверждений – “Бог есть” или “Бога нет” – является ложным. Истинны лишь поиски Бога, которые могут привести либо к его отрицанию, либо к вере». Вот это психология сегодняшняя: Бог – это не «да» или «нет», а «между». Но вот как верить в это «между» – совершенно непонятно. Верить можно только во что-то очень простое, во что-то сплошное и нераздельное. Пожар, который, кстати, до сих пор не потушили, – это же знак Божий, это призыв. Давайте же, наконец, поможем Богу. Давайте сожжем Собор – просто потому, что это и есть sancta simplicitas, то есть святая простота. Помогать,