Ну надо было, конечно, умудриться. Чтобы не только красиво умереть (раздавило! обломком!), но и совершенно затеряться на фоне смерти Веркюлена. Художник тоже эффектно умер (единственный вопрос только, как он на крышу эту забрался) и даже оставил после себя картину – «Эльзу», портрет, честно сказать, довольно беспомощный. Но говорят, если долго на него смотреть, можно вместо прекрасной девушки увидеть дьявола – вот это штука! А Андре Симон… Ну, а что Андре Симон? Кто он вообще такой, этот Симон? Карикатурист? Что-что?.. Это такой плохой художник? Нет, хороший?.. А почему мы тогда не слышали его фамилию? Кажется, был кто-то такой в Новом Завете… Но вообще, конечно, сомнительно, чтобы и в Новом Завете, и тут. Есть вещи, в которых невозможен компромисс. Так что либо Новый Завет, либо сейчас. То есть, конечно, не сейчас – он ведь, кажется, умер? Да?..
Да. Андре Симон умер. Да. Его раздавило обломками. Смешно? Конечно, смешно. Скажу вам больше – накануне смерти он поверил в Бога. Взял и поверил. Просто так. А Бог его раздавил. И нет больше Андре Симона. Будто и не было.
А он ведь был. Еще несколько дней назад ему было пятьдесят два года. Он ходил в заношенном пальто. Покупал какую-то гадость в автомате (кажется, только он и покупал). А перед смертью вертел в руках монетку – весь день, это здорово действовало на нервы. До Nicolas Periodiques он работал мимом. А еще учителем литературы. А еще клоуном. Он был женат – его жена, Николь, тоже работала карикатуристом и тоже умерла – ее, правда, убило не обломком, а пулями. Но самое важное – это что Андре любил людей. Наша газета – злая, наша работа – злая, а Андре был добрый. И Бог забрал не газету (уже пытался), не работу, а Андре. Почему? А поди спроси.
Слишком часто пришлось писать некрологи – четыре года назад я писала их Пербе, нашему главному редактору, Николь, нашей художнице, Жаку – нашему автору. И все это были самые хорошие люди, как на подбор. Возникает ощущение, что Бог предвзят. Но с другой стороны, Он сжигает свой же Собор, Нотр-Дам. Что это? Равновесие, глаз за глаз, принцип талиона? Бей своих, чтоб чужие боялись? Или просто у него поехала крыша, он слетел с катушек, сошел с ума? Что с тобой случилось, Бог? Ты заболел? Ты умираешь?
Раз он так не любит любящих, раз он так ненавидит доброту, то почему мы вообще в него верим? Андре Симон любил, ел, спал, старался быть лучше, помогал, ошибался, плохо катался на коньках. Он жил. А Бог его раздавил. И все. Теперь он больше никогда не сможет спать, есть, любить, помогать, стараться быть лучше, ошибаться и плохо кататься на коньках. Потому что он умер. И так же, вдруг, может умереть каждый из нас. А значит, мы все – Андре Симон. И всем нам нельзя забывать, что этот злой, уродливый, кровожадный Бог с нами сделал. Давайте уже научимся любить друг друга, а не Бога. Может быть тогда какой-нибудь другой карикатурист проживет чуть дольше. Мы тебя помним, Андре. Спасибо.
ТрансептФауст на раскаленной крыше
Его сравнивали с «Герникой». Приводили в пример Босха. В «Соборе» было что-то первобытное, бесчеловечное. Это была констатация; постановка перед фактом. Фигура беспомощности, страдания без приставки «со», фигура смерти. На этой картине небо и земля, сталкиваясь друг с другом, смешивали контрастные бордовые, охровые и болотные оттенки в грязно-серый цвет фасада Нотр-Дама. Собор, занимавший центральное место на полотне, – гордая церковь, взрезавшая своим остроконечным шпилем небо, – возвышался над коленопреклоненной толпой молящихся. Люди на картине сливались с общим фоном; широкими мазками художник мешал их с воздухом и светом, кружил с неслышным треском деревянных перекрытий Нотр-Дама. Предвестником пожара по картине расползался дым. Там же, на крыше Собора, стояла темная фигура. Человек смотрел на молящихся, полы его пальто уже горели.
Ничего проще «Собора» нельзя было придумать – люди, Нотр-Дам и смерть на крыше; но было в этой картине что-то ледяное, словно колодец, в который смотришь – и не видишь дна. В «Соборе» будто бы жил Дьявол.
– Хаим!
– Да, Эльза.
– Я боюсь, Хаим… Ты ведь не дашь меня в обиду? Мне так страшно!
– Чего ты боишься?
– Что он придет, Хаим. Боюсь, что он придет и заберет меня. Боюсь… Выпусти меня, Хаим! Я хочу гулять с тобой, хочу увидеть солнце…
– Эльза, ты знаешь, что нельзя. Он может узнать про тебя.
– Но ты ведь всегда будешь меня любить? Всегда, Хаим?
– Тебя никто не заберет. Ты всегда будешь со мной.
– Мне тяжело, Хаим. Мне кажется, что я умираю в этой духоте. Мне нечем дышать, я задыхаюсь…
– Спи, Эльза. Уже поздно. Я люблю тебя. Спи.
Проснувшись, Хаим понял, что сегодня он умрет. Иначе и быть не могло. За окном светило ослепительное солнце, чирикали воробьи – а погожие дни никогда не сулили ему ничего доброго. Когда все шло хорошо, обязательно случался дождь или, например, град. Когда же у Хаима Веркюлена с утра не задавался день – будь тому причиной потерявшийся тюбик краски или навязчивые мысли, – тогда ветер и солнце, мешаясь друг с другом, словно на палитре, дарили художнику идеи для картин. Природа следит за равновесием – смерть приходит только в хорошую погоду. Хаим знал это твердо. Поэтому в зимние месяцы он всегда смелел.
Только зимой у жителей Парижа появлялась возможность увидеть знаменитого Хаима Веркюлена за пределами его особняка. Например, за чашкой кофе рядом с университетским городком или в опере Гарнье, где-нибудь среди бельэтажных лож. Впрочем, ходил он только на «Жизель» и исчезал всегда перед концом второго акта. Декабрь он еще пережидал в особняке, потому что не любил предпраздничную канитель с ее поспешностью и грохотанием; к тому же в декабре ему лучше всего писалось. Штилевой январь больше располагал к размеренным прогулкам. Когда уставшие от праздников парижане разбредались по офисам, а на улицах властвовала метель, Хаим любил закутываться в пуховую куртку, закрываться капюшоном и гулять, вложив руки в карманы и оставаясь неузнанным.
Но сейчас был не январь. Хаим знал это твердо. Сейчас была весна. Солнечный день бил изо всех щелей, ничего в кои-то веки не болело – даже спина, так и не прошедшая за двадцать лет, вдруг отпустила. Хаим не чувствовал тяжести в ногах; помнил, что вчера ему доставили из Кельна редкую монографию об Эрике Сати и что он сможет ее сегодня прочитать; не боялся, что за день ничего не сможет написать, – вторую неделю его не отпускала мысль о клаустрофобической картине, пространство которой окружают высокие стены какого-то бледно-зеленого оттенка; центр картины занимает лежащая на полу фигура, в складках которой можно угадать мужчину; цвет его кожи – человеческий и близкий – понемногу превращается в то же бесформенное месиво, из которого состоят стены ее темницы.
Лишь только проснувшись, Хаим уже знал: сегодня за ним, спустя тридцать семь лет после предыдущей встречи, придет Дьявол. Поэтому Хаим весь день не выходил из дома.
Было без двух минут одиннадцать, когда Дьявол, одетый в черное пальто, постучал в дверь веркюленовского особняка. Не было ни одного случая во всей его по человеческим меркам неприлично длинной жизни, когда ему не открывали двери, и все же Дьявол, будучи существом старинного воспитания и голубых кровей, никогда не забывал об этикете и манерах. Однако на этот раз к двери никто не подошел. Стояла ночь, на улице каркали вороны, а где-то вдалеке слышался свист ветра. Дьявол нахмурился, покосился на часы, выглядывавшие из-за нагрудного кармана, и снова постучал. В особняке все было тихо. Нигде не горел свет. Но Дьявол знал совершенно точно, что Хаим дома. Его наивная игра в прятки так расстроила Дьявола, в сущности очень чувствительного ко всяким мелочам, что он сел на лестницу, ведущую к главному входу, и оглушительно чихнул. После этого двери мгновенно распахнулись, весь особняк залился светом, а в проходе возник бледный от испуга маленький старичок в домашнем голубом халате – художник Хаим Веркюлен. Дьявол встал с лестницы, отряхнулся и, улыбнувшись, подал ему руку.
– Нехорошо, Веркюлен. С твоего позволения, черт-те что!
– Прости, Господи…
Поднявшись на третий этаж в мастерскую, Хаим робко предложил Дьяволу сесть.
– Веркюлен, это блестящая идея. Есть, правда, одна закавыка – стул один. Будь и нас один, закавыки бы никакой не было, но нас-то двое.
– Да, да, стул, конечно. Сейчас, я туда-обратно…
Кивая и бормоча себе под нос, Хаим исчез в дверном проеме. Дьявол осмотрелся. Стоял густой и резкий запах масляной краски; бывшая когда-то светло-голубой, сейчас мастерская посерела, на стенах висели картины, болезненно желтыми, красными, зелеными цветами делавшие комнату похожей на картину экспрессиониста. Пол был усеян скомканными эскизами и пустыми тюбиками из-под краски, а из зашторенного окна внутрь проникал только тусклый охровый свет уличных ламп. В центре мастерской был установлен старый мольберт с холстом, покрытым тряпкой. За ней виднелось женское лицо.
Хаим, кряхтя, приволок деревянный стул, поставил его у входа и повторно предложил Дьяволу сесть. Тот любезно согласился.
– Тебе стоило бы иногда прибираться. А то ведь дорвутся же сюда когда-нибудь после твоей смерти любители искусства, захотят сделать дом-музей. А тут открывается, что автор «Собора» работал в свинарнике. Шок! Историческая правда взяла вверх над художественным изыском! И все – из легенды изобразительных искусств покатишься на передовицы желтой прессы… М-да.
Хаим покосился на мольберт в центре мастерской.
– Садись, пожалуйста, – тихо сказал Дьявол. – Время не ждет.
Руки Хаима тряслись, когда он пытался нащупать ими спинку стула. Не отрывая глаз от Дьявола, он сел.
– Что ж, не знаю насчет картин, но дом внушительный.
Помотав головой, Хаим прошептал:
– Еще рано! Слишком рано! Я не готов, я еще не все доделал… Это нечестно!