ла, что папа не в настроении играть. Вместо этого я спросила его о Ферн.
Он поднял меня и посадил на колени, обдав, как обычно, запахом сигарет, пива, черного кофе и олд-спайса.
– У нее теперь другая семья, они живут на ферме, – сказал он. – Там есть другие шимпанзе, так что у нее много новых друзей.
Я тут же заревновала ко всем этим новым друзьям, которые, в отличие от меня, могут играть с Ферн. А вдруг ей кто-нибудь нравится больше, чем я?
И как непривычно: я сижу на одном папином колене, а на другом не сидит для равновесия Ферн.
Он крепко обнял меня и сказал, как скажет потом Лоуэллу, и, наверное, не единожды, что мы не можем навестить Ферн, потому что ее это расстроит, но ей живется хорошо.
– Мы всегда-всегда будем скучать по ней, – сказал он. – Но мы знаем, что она счастлива, а это главное.
– Ферн не любит, когда ее заставляют есть что-то новое, – сказала я. Мы с Ферн были очень разборчивы в еде, поэтому я беспокоилась. – Мы любим то, к чему привыкли.
– Новое тоже бывает вкусным. На свете куча еды, которая Ферн еще не знакома, но может понравиться. Мангустины. Черимойя. Хлебное дерево. Мармеладная пальма.
– А любимую еду ей дают?
– Яблочный пирог. Голубиный горох. Шимпиньоны.
– А любимую еду ей дают?
– Пирожки с батутом. Прыжки с бататом. Марпышки.
– А любимую…
Он сдался и сник.
– Да. Конечно. Любимую еду ей дают.
Я помню, как он это произносит.
Я много лет верила в эту ферму. И Лоуэлл тоже.
Когда мне было лет восемь, меня посетило как будто бы воспоминание. Оно приходило по кусочкам, как паззл, который мне нужно было собрать. В этом воспоминании я еще совсем ребенок, еду с родителями в машине. Мы на узкой проселочной дороге, с двух сторон наседают и хлещут по окнам травы, лютики и зонтики.
На дорогу выбегает кошка, и отец тормозит. По идее, я не могла видеть кошку, так как сидела сзади пристегнутая, но отчетливо помню ее черной с белым животом и мордочкой. Она неуверенно ходит взад-вперед, потом отец теряет терпение, трогается с места и переезжает ее. Помню свое потрясение и протесты. Помню, как мама защищала отца, говорила, что кошка сама не желала уходить с дороги, словно у них действительно не было выбора.
Когда паззл сложился, я принесла его на суд единственному человеку, который мог ему поверить, – бабушке Донне. Она сидела в кресле и читала какой-то журнал, допустим, “Пипл”. Думаю, как раз умерла Карен Карпентер. Обе мои бабушки тогда очень расстроились. Рассказывая, я дрожала, старалась не заплакать и все-таки плакала.
– Ну что ты, лапочка, – сказала бабушка Донна, – это наверняка был сон. Твой папа никогда и ни за что так не поступил бы, не сомневайся.
Если кто и был склонен видеть в отце самое дурное, это бабушка Донна. Когда она без колебаний забраковала мою историю, у меня камень с души свалился. Я начала думать, как раньше: что папа добрый и такой жуткой вещи не сделал бы. Я до сих пор чувствую, как машина подскакивает, переезжая кошку. И до сих пор четко знаю, что такого не было. Считайте, это мой персональный кот Шредингера.
Был ли папа добр к животным? Ребенком я думала, что да, но я мало знала о судьбе лабораторных крыс. Скажем так: он был добр к животным, если ему не приходилось быть другим в интересах науки. Он в любом случае не стал бы переезжать кошку, поскольку этот процесс не дает никакого полезного знания.
Он свято верил в нашу звериную природу и скорее склонен был видеть животное начало во мне, чем очеловечивать Ферн. И не только во мне, но, боюсь, и в вас тоже – во всех нас, как есть. Он не считал, что животные умеют думать, по крайней мере не в том смысле, который он в это слово вкладывал. Но и человеческое мышление его не впечатляло. Мозг человека, говорил он, – цирковой фургончик, застрявший у нас между ушами. Открой дверь – и оттуда пачками вывалятся клоуны.
Идея нашей рациональности, повторял отец, кажется нам убедительной только потому, что мы сами хотим себя убедить. Любому беспристрастному наблюдателю, найдись такой, было бы ясно, что это патентованная брехня. В основе всех наших решений, поступков, ценностей, миропонимания лежат инстинкт и эмоция. Разум и рациональность – тонкий слой краски на грубой поверхности.
Однажды отец сказал: единственный способ понять, чем является Конгресс Соединенных Штатов, – это смотреть на него как на двухсотлетний эксперимент с приматами.
Он не дожил до начала революционных перемен в нашем представлении о познавательных способностях животных. Однако насчет Конгресса не ошибся.
Еще воспоминания о Ферн.
В первом воспоминании нам три года. Мама сидит в большом двухместном кресле в библиотеке, с одной стороны к ней притиснулась Ферн, с другой я. Идет дождь, льет целыми днями, и мне до смерти надоело сидеть взаперти, надоело говорить с самой собой. Ферн очень любит, когда ей читают. Она сонная, сидит тихо, вплотную придвинувшись к маме, играет со шлевками ее брюк, разглаживает мягкий вельвет у нее на коленях. Я, наоборот, верчусь, мне неудобно, я перекидываю ноги через маму и пинаю Ферн, пытаясь спровоцировать ее на какое-нибудь наказуемое хулиганство. Мама велит мне сидеть спокойно, голосом таким острым, что только рыбу мариновать.
Она читает нам “Мэри Поппинс”, ту главу, где старушка отламывает у себя пальцы, и они превращаются в леденцы для детей. Меня начинает подташнивать, но Ферн, разобрав слово “сахар”, жует губами, мечтательно и сонно. Я не понимаю, что Ферн не понимает про пальцы. И вообще не догадывается, о чем книжка.
Я постоянно перебиваю, потому что хочу все понять. Что значит “зарапортоваться”? Что такое “ревматизм”? А у меня когда-нибудь будет ревматизм? Что это за “лайковые туфли”? Можно мне такие? Джейн с Майклом очень обиделись, когда Мэри Поппинс забрала у них звезды? А что если бы в небе не было звезд? Так может случиться?
– Тьфу ты, боже мой, – сказала в конце концов мама, – дашь ты мне читать эту чертову книжку или нет?
И поскольку она упомянула бога и черта, что для нее нехарактерно, пришлось пожертвовать Мэри. Это Мэри спрашивает, сказала я.
– Мэри скоро выведет меня из себя, – предупредила мама. – Пусть Мэри сидит тихо и смирно, как Ферн, да, моя умница?
Ферн пожертвовала мной, как я пожертвовала Мэри. Она тоже не знала, что такое “ревматизм”, но я спросила, и теперь она знает. Она знает про ревматизм, и вдобавок ее хвалят за молчание, хотя она даже не умеет говорить. Я считаю, что Ферн похвалили просто так, а вот меня никогда не хвалят просто так. Все ясно, мама ее больше любит. Я вижу половину лица Ферн. Она почти уснула, веко подрагивает, ухо алеет, как мак, среди черной шерсти, большой палец ноги засунут в рот, и слышно, как она его посасывает. Она сонно смотрит на меня поверх собственной ноги и маминой согнутой руки. О, она прекрасно разыграла свою партию, ребеночек в подгузниках!
Второе воспоминание. Одна из аспиранток достала бесплатную кассету с музыкальной подборкой местной радиостанции и вставила ее в магнитофон. Мы все танцуем, сплошь девочки: мама и бабушка Донна, Ферн и я, студентки Эми, Кэролайн и Кортни. Это олдскульный рок: “Splish Splash I Was Taking a Bath”, “Paradise Park” и “Love Potion No. y”[6].
“Я не знал, день или ночь. Я начал целовать все подряд”.
Ферн шлепает ногами по полу что есть мочи, то запрыгивает на спинки стульев, то спрыгивает. Она требует, чтобы Эми ее покружила, и не переставая смеется, летя по воздуху. Я дрыгаюсь, подскакиваю, припадаю к полу – стараюсь вовсю.
– Змейка! – кричит мама.
Она ведет нас гуськом вниз по лестнице, и мы с Ферн танцуем, танцуем, танцуем за ней.
Третье воспоминание. Яркое солнце, свежевыпавший снег. Лоуэлл швыряет снежки в кухонное окно. Они попадают в стекло с мягким шлепком и оставляют сияющие следы. Мы с Ферн от возбуждения не можем стоять на месте, носимся кругами по кухне, волочим за собой и перекручиваем шарфы. Нам так не терпится выбежать на улицу, что нас невозможно одеть. Ферн топает и качается из стороны в сторону. Потом делает сальто назад, и еще раз, а потом мы беремся за руки и кружимся, и я смотрю на ее макушку.
Я спрашиваю, откуда берется снег, и почему он идет только зимой, и идет ли снег летом в Австралии, и все ли в Австралии наоборот, раз она на противоположной стороне Земли? Например, ночью светло, а днем темно. Санта-Клаус приносит подарки, только если ты по-настоящему плохо себя вел. Мама не отвечает на мои вопросы: она в раздражении, потому что Ферн ни в какую не желает носить ботинки и варежки. Если попытаться надеть что-нибудь ей на ногу, она тут же начнет вопить.
Одежда – это вообще больной вопрос. Мама предпочла бы и вовсе не наряжать Ферн, только если слишком холодно (ну и подгузники не в счет). Ей не хочется, чтобы Ферн выглядела комично. Но раз я должна одеваться, то и Ферн должна. И потом, одежда ей нравится. Мама считает, что она так самовыражается, но папа отвергает этот антропоморфизм.
На сей раз мама довольствуется тем, что пришпиливает к манжетам курточки Ферн собственные широкие перчатки и засовывает туда ее руки, но так, что она их тут же высовывает обратно. Меня мама предупреждает, чтобы я держалась прямо. Никакого ползания по снегу на четвереньках. По кухне расползается запашок. Я вижу, мама все равно собирается отправить Ферн на улицу.
– Она вонючка, – говорю я.
Мама вздыхает, расстегивает курточку на Ферн и несет ее наверх переодевать. Вниз ее сносит уже отец, снова вставляет в зимний костюм. Слышно, как наверху включили душ. Теперь мне уже так жарко, что я вспотела.
Лоуэлл лепит снежного муравья. Брюшко, которое Лоуэлл называет метасомой, получилось не такое большое, как ему хотелось, – а ему хотелось вылепить гигантского муравья-мутанта ростом с самого себя, но снег такой липкий, что метасома накрепко примерзла к месту. Когда мы с Ферн наконец-то вываливаемся на сказочно заснеженный двор, Лоуэлл пытается сдвинуть ее, чтобы покатать еще. Пока он пыжится, мы скачем вокруг. Ферн взвивается на шелковицу и нависает прямо над нами. Ветви шелковицы покрыты снегом, Ферн немножко ест его, а потом начинает стряхивать нам за воротник, пока Лоуэлл не говорит ей перестать.