Но Ферн так просто не остановить. Лоуэлл поднимает капюшон. Она плюхается ему на спину и обхватывает рукой за шею. Я слышу ее смех – точно пилой по дереву, туда-сюда. Лоуэлл тянется себе за голову, хватает Ферн за руки и кувырком стаскивает на землю. Она смеется еще громче и опять взбирается на дерево: давай еще.
Но Лоуэлл уже идет дальше в поисках другого снежного участка, чтобы слепить другого муравья. – Зря я остановился вас ждать, ребята, – говорит он. – Надо катать без перерыва.
Недовольные вопли Ферн он игнорирует.
Я остаюсь копать канавку вокруг незавершенной метасомы, копаю руками, прямо в варежках. Ферн слезает и бежит за Лоуэллом. Оглядывается назад – иду ли я тоже, и я показываю, что мне нужна помощь. Обычно это не действует, но Ферн еще сердита на Лоуэлла и потому возвращается.
Папа выходит на крыльцо с чашкой кофе.
– Среди песков глубоких, – говорит он, – обломок статуи распавшейся лежит[7].
Ферн сидит рядом на снегу, положив подбородок мне на руку и обхватив ногой метасому. Она запихивает в рот еще пригоршню снега, шлепает подвижными выпяченными губами и смотрит на меня сияющим взглядом. Глаза Ферн кажутся больше человеческих, потому что белки не белые, а янтарные, ненамного светлее, чем радужка. Когда я рисую лицо Ферн мелками, то для глаз беру жженую сиену. Рисунки самой Ферн всегда остаются незаконченными, потому что она съедает мелок.
Теперь она пинает ногой снежный шар. Непонятно, хочет ли она помочь, но дело идет на лад. Я толкаю с другой стороны. С меньшим трудом, чем я ожидала, шар, качнувшись, отделяется от земли.
Теперь я могу его катить, и он набирает объем. Ферн прыгает рядом со мной, как пробка в волнах, то скользя по снежной корке, то проваливаясь. За ней тянутся белые буруны, как за Тасманским дьяволом из мультика. Рукавицы, пришпиленные к манжетам, кожаными рыбами хлопают по снегу.
Лоуэлл поворачивается и смотрит из-под руки, потому что солнце превратило белоснежный мир в одно слепящее сверкание.
– Как вам удалось? – кричит он и широко улыбается мне из-под капюшона.
– Я очень старалась, – говорю я. – И Ферн помогала.
– Женская сила! – качает головой Лоуэлл. – Страшная вещь.
– Сила любви, – говорит отец. – Сила любви.
А потом появляются его студенты. Мы едем кататься на санях! Никто не пытается меня унять, потому что Ферн точно не уймется.
Мой любимый студент – Мэтт. Он англичанин, из Бирмингема, и называет меня “любимая” – и меня, и Ферн. Я обнимаю его за ноги и прыгаю на носках его ботинок. Ферн кидается на Кэролайн и опрокидывает ее в снег. Извалявшись в снегу, Ферн поднимается щедро припудренная, как пончик. Мы обе, каждая по-своему, требуем, чтобы нас брали на руки и укачивали. Мы так взбудоражены, что, по маминому любимому выражению, на удивление провидческому, совершенно не в себе.
Я всегда полагала, что знаю, о чем думает Ферн. Как бы она ни чудила, что бы на себя ни напяливала и ни плясала по дому, как воздушный шар на карнавале, на меня можно было положиться: я переведу это на обычный английский. Ферн хочет гулять. Ферн хочет смотреть “Улицу Сезам”. Ферн думает, ты какашка. Иногда я действительно судила по ситуации, но никто не убедил бы меня, что это всегда так. Конечно, я понимаю Ферн. Я знаю ее лучше всех, знаю малейшее ее движение. Я на нее настроена.
– Зачем ей учить наш язык? – спросил однажды Лоуэлл у папы. – Почему не наоборот?
Папа ответил, что нам еще не известно в точности, способна ли Ферн вообще выучить язык, зато мы точно знаем, что своего языка у нее нет. Лоуэлл путает язык и коммуникацию, сказал папа, а ведь это абсолютно разные вещи. Язык – это больше, чем набор слов. Это еще и порядок слов, и то, как они друг друга меняют.
Только он говорил очень долго, гораздо дольше, чем Лоуэлл и я, а тем более Ферн могли выдержать сидя смирно. Какую-то роль здесь играл умвельт – очень приятное на слух слово, я повторяла его снова и снова, как барабанное соло, пока мне не велели замолчать. В тот момент мне было не так важно, что значит “умвельт”, но это особый для каждого живого организма способ воспринимать мир.
Я дочь психолога. Я знаю, что официальный предмет изучения и реальный редко совпадают.
В 30-х годах Келлоги – первые, кто растил ребенка вместе с шимпанзе, – заявляли, что их цель – сравнивать и противопоставлять способности, языковые и прочие, в их развитии. Формально мы ставили ту же цель. Как бы не так.
По словам самих Келлогов, громкий эксперимент погубил их репутацию и никто уже не воспринимал их всерьез как ученых. Я знаю это сейчас, а наш амбициозный отец наверняка знал и тогда. В чем же действительно была цель исследования Ферн/Розмари – Розмари/Ферн, которое закончилось так рано и трагично? Точного ответа у меня нет до сих пор.
Но мне кажется, я дала много интересного материала. По мере того как я росла, мое языковое развитие не только контрастировало с развитием Ферн, но и представляло собой абсолютно предсказуемый фактор неожиданности, дискредитировавший любые сравнения между нами.
В 30-х годах вышли работы Дэй и Дэвис о речевом развитии детей, и с тех пор укоренилось представление о том, что у близнецов оно особенное. В семидесятых были проведены новые исследования, но я не уверена, что наши родители ими специально интересовались. Тем более они были не вполне релевантны в нашей ситуации, при таких разных задатках близнецов.
Аспиранты работали со мной и Ферн по отдельности, но все-таки большую часть времени мы с ней проводили вместе. У меня вошло в привычку говорить за Ферн, а у нее – рассчитывать на это. К трем годам я уже работала для Ферн переводчиком, что определенно тормозило ее успехи.
Думаю, в результате наш отец изучал скорее не способность Ферн общаться в принципе, а ее способность общаться со мной. Только неизбежную рокировку не признавал, а была бы готовая сенсация. Формально отец искал ответа на следующий вопрос: может ли Ферн говорить с людьми? А вот вопрос настоящий, но не признанный: может ли Розмари научиться говорить с шимпанзе?
Один из первых аспирантов, Тимоти, утверждал, что в довербальный период у нас с Ферн была криптофазия – секретный язык жестов и звуков. Но записей не велось, и я узнала об этом только недавно. Отец счел это свидетельство слабым, ненаучным и, по правде сказать, надуманным.
По телевизору иногда показывали рекламу чемоданов “Американ туристер”, в которой блистал шимпанзе Уфи. Ферн не обращала на него внимания. Но однажды мы поймали пару фильмов из давнего сериала “Ланселот Линк, шимпанзе-шпион”, где Линка играл импозантный Тонга. Говорящие обезьяны в костюмах и галстуках заинтересовали Ферн. Она не отрывала глаз от экрана, то поджимая, то разжимая свои загребущие губы и жестами показывая шляпу.
– Ферн хочет шляпу, как у Ланселота Линка, – сказала я маме. Для себя просить нужды не было: если Ферн получит шляпу, то и я получу.
Но мы обе остались без шляп.
Через некоторое время отец договорился, что к нам на полдня приедет маленький шимпанзе по имени Борис. Увидев его, Ферн подала тот же сигнал, что при виде коричневых пауков-отшельников, которых мы иногда находили в амбаре. Мама переводила этот сигнал “ползучая кака”, а Лоуэлл – “ползучее дерьмо”. (Второй вариант, на мой взгляд, был разумнее: “кака” – детское слово, а “дерьмо” – взрослое и серьезное. Ферн говорила серьезно.) Борис, хотела сказать Ферн, – мелкое ползучее дерьмо. А потом и вовсе – мерзкое ползучее дерьмо.
Всегда окруженная людьми, Ферн думала, что она человек. Ничего странного. Когда шимпанзе, выросших в доме, просят разобрать стопку фотографий – в одну кучку людей, в другую шимпанзе, – большинство из них делают только одну ошибку: собственную фотографию они кладут туда, где люди. Ферн сделала в точности так.
А вот путаницы в моей голове никто, судя по всему, не предвидел. Отец не знал того, что мы предполагаем сейчас, – что на развитие нейронов детского мозга зеркально воздействует окружение ребенка. Все время, которое мы с Ферн проводили вместе, зеркало работало в обе стороны.
Много лет спустя я нашла в Сети статью обо мне, написанную отцом. Он первым предположил то, что подтвердили позднейшие исследования на обширном материале: вопреки своим поговоркам, люди склонны подражать гораздо больше, чем другие приматы.
Приведу пример. Если показать шимпанзе, как достать еду из клетки-головоломки, то они в свой черед добудут угощение кратчайшим путем, пропустив все лишние шаги. Человеческие дети будут подражать чрезмерно, они воспроизведут каждый шаг, пусть даже не обязательный. Есть какое-то объяснение, почему рабское подражание (раз уж мы выяснили, что ведем себя так) стоит выше вдумчивости и практичности, но я его позабыла. Почитайте статьи.
В первую зиму, как пропала Ферн, я пошла в детский сад, опоздав к началу учебного года из-за домашних передряг и огорчений. Дети стали обзывать меня человекообезьяной, а то и просто обезьяной. Что-то такое во мне было – жесты ли, мимика, движение глаз; безусловно – то, как я говорила. Годы спустя отец мимоходом упомянул “эффект зловещей долины” – отвращение к тому, что выглядит почти, но не совсем как люди. Эффект зловещей долины трудно описать, а тем паче проверить на практике. Но если он существует, то понятно, почему некоторые из нас так неуютно чувствуют себя, глядя на шимпанзе. Детям из моей группы было со мной неуютно. Пяти-шестилетки не поверили в поддельного человека.
Я могла поссориться, и ссорилась, из-за выбора слова: какие вы глупые, говорила я победно, неужели вы не знаете разницы между обезьяной и приматом? Вы что, не знаете, что человек – примат, но не обезьяна? Однако дети сделали только один вывод – что я не против называться приматом, и продолжали в том же духе. При этом они отказывались верить, что сами приматы. Папа с мамой говорят, это неправда. Оказалось, в воскресной школе целый урок посвятили тому, чтобы меня опровергнуть.