Может, дело в нем. Может, во мне. Может, то призрак Харлоу тряс подле нас окровавленными кудрями. Ступай отсюда! Скройся, мертвый призрак![19]
Разговор вовсе не был таким болезненным, как может показаться в пересказе. Я всегда тепло вспоминаю Реджа. Тогда я считала, что расставание пошло от меня, хотя он и заговорил первым. Однако ж позже дошли слухи, что он встречается с мужчиной, так что, может, я поспешила с выводами.
Несомненно одно – похоже, у меня не складывается с сексом на долгой дистанции. И не потому, что не стараюсь. Не заставляйте меня произносить это вслух.
Интересно, а про меня Лоуэлл сказал бы, что наше детство крепко пригасило мою сексуальность? Или у всех вас тоже не складывается с сексом на долгой дистанции?
Может показаться, что складывается, но это не так. Может, анозогнозия, неспособность признать за собой болезнь, заложена в природе человека, и я единственная, кто ей не страдает.
Мама говорит, я просто пока не встретила правильного парня, того, кто увидит звезды в моих глазах.
Что ж, верно. Все еще жду этой встречи.
Человек, увидевший звезды в глазах моей матери, умер в 1998 году. Папа устроил себе неделю кемпинга, рыбалки, каякинга и самосозерцания на реке Уобаш. Спустя два дня, перетаскивая каяк по камням, он перенес инфаркт, который принял за грипп. Он добрался до дома, лег в кровать, и на следующий день случился второй инфаркт, а ночью, уже в больнице, третий.
Когда я приехала, он снова был на свободе, взбирался на гору своих грез в каких-то неведомых краях. Нам с мамой пришлось постараться, чтобы втолковать ему, что я здесь, но не уверена, что он меня признал.
– Я очень устал, – сказал он. – Можешь взять мой рюкзак? Совсем ненадолго.
Ему явно было неловко.
– Конечно, пап, – ответила я. – Конечно. Вот, беру. Понесу, сколько потребуется.
Это последнее, что я ему сказала и что, я знаю, он услышал.
Похоже, наверное, на киношную сцену у смертного одра – чистую, классическую, проникновенную и значительную. Но в реальности папа прожил еще один день, и не было там никакой чистоты. А были кровь, дерьмо, слизь, стоны и долгие часы громкой, мучительной борьбы за кислород. Врачи и сестры носились туда-обратно, и нас с мамой то пускали в палату, то выгоняли.
Помню аквариум в приемной. Помню рыб с прозрачной чешуей, у которых было видно бьющееся сердце. Помню улитку, ползшую по краю, ее рот бесконечно открывался и сжимался. Вышел врач, и мать поднялась ему навстречу. “Боюсь, на этот раз мы его потеряли”, – произнес он, как будто ожидался еще и следующий раз.
В следующий раз между мной и отцом все будет иначе.
В следующий раз мама честно разделит вину за Ферн, чего не случилось из-за ее срыва. В следующий раз я не взвалю все бремя ответственности только на папу.
В следующий раз я и на себя возьму, что мне полагается, ни больше, ни меньше. В следующий раз я буду помалкивать о Ферн, но не о Лоуэлле. Я расскажу маме с папой, как Лоуэлл прогулял баскетбольную тренировку, они проведут с ним беседу, и он не сбежит из дома.
Я всегда собиралась когда-нибудь простить папу. Это многого его лишило, но только не меня, и я должна была ему это сказать. Горько и глупо, что так и не сделала.
Поэтому я буду вечно благодарна за ту последнюю просьбу. За то, что позволил освободить его от бремени, пусть и воображаемого.
Папе было пятьдесят восемь, когда он умер. Врач сказал, что из-за сочетания диабета с алкоголем его организм был много старше. У него была тяжелая жизнь, спросил нас врач, и мама спросила в ответ: а бывает другая?
Мы оставили там его тело для дальнейшего научного анализа и сели в машину.
– Мне нужен Лоуэлл, – произнесла моя мать и упала на руль, так тяжко задыхаясь, что, казалось, вот-вот отправится вслед за папой.
Мы поменялись местами, и я повела машину. Повернув пару раз, вдруг поняла, что еду не к новому дому из камня и воздуха, а обратно, к домику-солонке у университета, где выросла. Я и опомниться не успела, как почти вернулась домой.
Об отце вышел длинный внушительный некролог в “Нью-Йорк таймс”, он бы остался доволен. Конечно, упомянули и Ферн, но в качестве объекта исследования, а не члена семьи. Увидев ее имя, я от неожиданности дернулась, будто попала в воздушную яму в самолете. Девочка-обезьянка все еще боялась огласки, а статья казалась разоблачением международного масштаба.
Но к тому времени я уже была в Стэнфорде, где ни о ком ничего почти не знала. Никто со мной и словом об этом не перемолвился.
Через несколько дней после выхода некролога мы получили открытку с изображением небоскреба Риджонс в Тампе, Флорида, с его остроконечной крышей и сорока двумя этажами отливающих оловом окон. “Я сегодня столько Америки вижу”, – гласила открытка. Адресована была маме и мне. Без подписи.
И снова 1996-й. Авиакомпания вернула чемодан через пару дней после моего отъезда на рождественские каникулы. Тодд еще не улетел, он вообще редко спешил оказаться дома на праздники, так что смог опознать багаж, вступить во владение.
– Просто находка этот свой чемодан, – сообщил он мне. – Из тысячи узнаю.
Он отдал взамен другой; я не ожидала, что это произойдет в мое отсутствие, и очень расстроилась.
Конечно, не исключено, что, пока самолет садился в Индиане, Харлоу, как у нее водится, пробралась в мою комнату и возложила мадам Дефарж обратно в небесно-голубой саркофаг. “Все возможно” или, другими словами, “черта с два”.
Мне страшно стыдно. Она, несомненно, была дорогой незаменимой редкостью. Я собиралась положить в чемодан записку с извинениями. Напишу их здесь:
Дорогой неуловимый кукольник!
Хотя не я стащила мадам Дефарж, пропала она, находясь под моим присмотром. Мне так жаль. Уверена, вы высоко ее ценили.
В утешение могу лишь сказать, что отныне она неустанно несет возмездие на своем пути, за что по праву знаменита. Если коротко, она стала политической активисткой и проповедником жестокой справедливости.
И все же я не теряю надежды когда-нибудь вернуть ее вам в целости и сохранности. В ее поисках я не реже раза в месяц захожу на eBay.
Приношу мои глубочайшие извинения,
Розмари Кук
В моем собственном раздутом от вещей чемодане все было на месте. Синий свитер, домашние тапочки, пижама, нижнее белье и дневники моей матери, не в том бодром виде, что последний раз, – путешествие обтрепало уголки, поистерло обложки, лихо заломило рождественскую ленточку. Все слегка помятое, но в общем целое.
Я не сразу взялась за дневники. Слишком устала от поездки домой и измучилась от бесконечных разговоров и мыслей о Ферн все последние недели. Решила на время убрать их на дальнюю полку шкафа, засунуть поглубже, чтобы не попадались на глаза всякий раз, как я раздвигаю зеркальные дверцы.
Так я порешила и немедленно раскрыла тот, что лежал сверху.
Внутри обнаружился полароидный снимок меня в роддоме в первые дни моей жизни. Красная, как клубничина, влажно поблескиваю утробным маринадом и подозрительно щурюсь на мир сквозь щелки глаз. Руки сжаты в кулачки у лица. Явно готова к драке. Под фотографией стих.
“Во-от такой!” —
Разводит дитя руками,
Показывая пион.[20]
Я открыла следующий. У Ферн тоже была фотография и стихотворение. По крайней мере, отрывок. Ее сняли в день приезда в наш фермерский дом. Ей почти три месяца, водорослью обвилась вокруг чьей-то руки. Наверное, маминой; я узнаю крупный узор зеленой рубашки с других фотографий.
Волосы на голове Ферн и бакенбарды стоят дыбом. Тревожным беспокойным венчиком они обрамляют ее голое личико. Руки-прутики, морщинистый лоб, большущие испуганные глаза.
Полуребенок, полугероиня —
Взгляда Новый Орлеан —
Лицо королевы – океан —
Тайны.[21]
Мамины дневники – не научные журналы. Хотя в них есть пара-тройка графиков, какие-то числа и измерения, это вовсе не бесстрастные полевые исследования, как я думала.
Эта самые настоящие детские альбомы.
Я рассказала вам, что было в середине истории. Рассказала конец начала и начало конца. Так вышло, что между двумя оставшимися частями есть заметные переклички.
Прошлой осенью мы с мамой на много недель засели с ее дневниками, готовя их к публикации. Ближе к семидесяти мама перешла на комбинезоны. Она любит повторять: “С начала века не видала своей талии”, – но на самом деле с годами она постройнела, руки стали подтянутее, ноги суше. Она по-прежнему привлекательна, но теперь сквозь лицо проступает череп. Эти старые фотографии напомнили мне, какой она была счастливой до того, как мы ее сломали.
– Ты была чудо как хороша, – говорила она. По полароидам не скажешь. – Твердая десятка по шкале Апгара.
Шесть часов родов, если верить дневнику. Вес 3200 г, рост 48 см. Очень даже недурно.
В пять месяцев я впервые села. Есть фотография, где я сижу, спина прямая, как штык. Ко мне, обняв за талию, привалилась Ферн. Она то ли уже почти зевнула, то ли как раз собирается.
В пять месяцев Ферн уже ползала на костяшках рук и маленьких поджатых ступнях.
– Она терялась на полу, – рассказывала мама. – С руками-то было все хорошо. Она их видела и понимала, куда ставить. Но ногами размахивала сзади во все стороны, пытаясь нащупать опору в воздухе или сбоку, да где угодно, только не внизу. Ужасно мило.
Я пошла в десять месяцев. В десять месяцев Ферн уже самостоятельно спускалась по лестнице, цепляясь за перила.
– Ты сильно опережала других детей по всем основным показателям, – утешала меня мама. – Думаю, Ферн немножко подтягивала тебя за собой.
В десять месяцев я весила шесть с половиной килограммов. У меня прорезались четыре зуба, два сверху, два снизу. Ферн весила четыре с половиной. По маминым таблицам мы обе были маловаты для своего возраста.