— Всего натащили, а вот самого главного не дают. Друзья тоже называются!
«Самое главное» аппетитно булькало в алюминиевой походной фляжке Юлдаша. Друзья, по общему согласию, решили поберечь «самое главное» до выздоровления Ступина и до того торжественного часа, когда и ему по выходе из госпиталя тоже вручат орден. Ждать, принимая во внимание серьёзную рану, было, вероятно, долговато.
— И вы думаете, не сберегут? Сберегут. Голову наотрез — сберегут! Это ж такие ребята! — на всю палату, как торжественно именовали тут взятую под госпиталь обычную крестьянскую избу, шумел Ступин.
И все в палате — и раненые со своих коек, и старый врач-хирург, с изъеденными карболкой руками, и молодая сестра, румяная, как помидор, и похожая в своих кудряшках на ёлочную игрушку, — с улыбкой смотрели на троих друзей.
Рождение эпоса
В заметённом снегом прифронтовом овражке, ограждённом от ветра и взоров неприятельских наблюдателей порослью невысокого лохматого соснячка, где наступавший батальон делал короткий привал, я стал свидетелем такой любопытной сцены. Три бойца-казаха, коренастые, широколицые парни в мешковато сидевших на них шинелях, примостившись поодаль от других у разлапистого корневища вывороченного снарядом дерева, варили на костре кашу из пшённых концентратов. Один внимательно следил за кипевшим котелком, помешивая кашу можжевеловым прутом, другой подкидывал в костёр сухой валежник, а третий, уже немолодой, морщинистый, рябоватый, сидел на корневище, держа винтовку на коленях, и задумчиво смотрел в огонь, с сипением, треском и воем пожиравший сухие ветки.
И вдруг он начал тихонько покачиваться и завёл резким фальцетом степную протяжную песню, — звеневшую однообразно, как ветер в верхушках сосен. Он пел всё громче и громче, мерно раскачиваясь, пристукивая в такт ногтями по прикладу винтовки, закрывая глаза на высоких нотах.
— Знаете, о ком он поет? О майоре Малике Габдуллине. Вы о нём слышали? Герой Советского Союза; он на днях побывал тут у нас в батальоне, — пояснил лейтенант Климов, сухощавый, жилистый человек, с обветренным, огрубевшим от зимнего загара, но всё ещё юношески-живым лицом. Наклонив набок голову, он прислушивался к песне и постепенно начал переводить: — Он поёт, что Малик-батыр силён, смел, хитёр, как степной лис, что у него — ухо джайрана, и он слышит врага за много вёрст, что у него глаз беркута, и он видит врага, как бы тот ни прятался, что его рука не устаёт убивать фашистских шакалов, и такая это рука, что чем крепче она их бьёт, тем больше наливается она богатырской силой. Он поёт, что от одного вида Малик-батыра немцы обращаются в бегство…
Песня журчала, звенела, лилась, как лесной ключ, тихая, чистая и неиссякаемая. Как магнит, влекла она к себе бойцов и командиров — казахов. У костра уже стояла внимательная, задумчивая толпа, но солдат-джерши так увлёкся своей песней, что никого не замечал. Круглое лицо покрылось нервным румянцем. Порой он весь вытягивался, точно слушая что-то, что звучало в воздухе для него одного, и пересказывал это для всех. Песня увлекла даже нас, не понимавших слов, а казахи слушали с таким вниманием и были так ею поглощены, что не замечали, как уходит из котелка закипевшая каша, как шипит она в углях затухающего костра, распространяя кругом сытный запах пригоревшего пшена.
— Он поёт о том, как любят Малика казахские степи, как все отцы завидуют его отцу, как все матери чтут мать, родившую такого сына, как девушки видят ого во сне и поют о нём песни. Он поёт, что сам Сталин знает Малика, хвалит Малика, прислал Малику из Москвы Золотую Звезду, что Малик ходит сейчас по окопам, неся с собой сталинские слова, и что речь его понимают бойцы всех народов, потому что она проникает им в душу. Он поёт, что сам он видел Малика и слышал Малика и что Малик сказал им: если они будут хорошо воевать, то в родных степях о них будут петь вечные песни, как поют сейчас о богатырях прошлого — Кобланды и Махамбете.
Песня оборвалась вдруг на высокой ноте. Певец смолк, усталый и смущённый. Но ещё не скоро рассеялось обаяние его импровизации, не сразу разошлась солдатская толпа, не сразу его товарищи, опомнившись, схватились за котелок спасать остатки выкипевшей каши.
— Вы знаете, нам посчастливилось видеть рождение нового эпоса, — взволнованно сказал лейтенант Климов. Застенчиво улыбаясь, он признался, что песня эта напомнила ему чудесные и совсем недавние дни, когда он преподавал литературу в одной из алмаатинских школ, а в дни каникул разъезжал по степи, записывал такие песни. — Вот так и рождается новый эпос, эпос Отечественной войны, — добавил он. — Вы майора Габдуллина не знаете?
Я знал Малика Габдуллина. Не раз приходилось встречаться с ним на фронтовых ночлегах, и от него самого и его товарищей мне была известна не содержащая, впрочем, ничего сказочного, но действительно интересная биография этого офицера.
Конечно, ни отец Малика, старый неграмотный колхозный скотовод Габдулла Элемесов, ни сам он, советский юноша, из пастуха выросший в доцента, в известного на своей родине фольклориста, опубликовавшего уже несколько работ, никогда и не думали, что сам он, Малик Габдуллин, при жизни станет героем казахской былины.
В момент объявления войны Малик был поглощён работой над кандидатской диссертацией. Она была уже готова. Его друзья по институту, литераторы и языковеды, одобряли её. Оставалось только стилистически отшлифовать. Но в это время в Алма-Ате начала формироваться, коммунистическая дивизия. Лучшие люди города шли в неё добровольцами. Малик отложил любимую работу, в которую он вложил больше двух лет труда, явился в райком партии, попросил снять с него «броню» и послать на фронт рядовым бойцом. Время было трудное, с ним не стали спорить. Молодой учёный получил форму, котелок, вещевой мешок и полуавтоматическую винтовку. Учили военному делу ускоренно: фронт требовал новых и новых резервов.
В разгар немецкого наступления на Москву Габдуллин в составе своей дивизии прямо с колёс попал в бой, и глинистый мёрзлый окоп, неумело и наспех отрытый на крутом берегу речки Рузы, стал для него первым курсом военной суровой школы. Рота, где Малик был политруком, растянулась повзводно по восточному берегу реки. Взвод, в котором ему пришлось заменить убитого командира, оборонял левый фланг. Приказ был получен категорический — не пускать немцев за речку, держаться любой ценой. Позади была Москва.
Первый бой, проведённый Маликом, был очень напряжённым. Он продолжался весь день почти без перерыва. Рота немцев, имевшая, повидимому, столь же категорический приказ наступать, старалась перейти речку вброд на участке его взвода. Её подпускали, давали солдатам втянуться в воду, потом поливали сверху пулеметным огнём, и чёрная холодная, курившаяся парком осенняя вода тихо уносила вместе с шелестящим «салом» тела врагов.
Так повторялось несколько раз. С каждой новой атакой Малик Габдуллин, до тех пор знавший войну только по книгам да кинофильмам, всё уверенней чувствовал себя в необычной для него роли командира. Приказы его становились яснее, решительнее, его тихий голос звучал требовательнее и жёстче.
Вечером, уже в сумерках, отбив последние атаки и заставив остатки немецкой роты убраться с гребня противоположного берега, он послал связного доложить командиру роты, что задание выполнено и он ждёт приказа. Нервный подъём боевого дня схлынул, Малик чувствовал большую усталость, насторожённо и опасливо вглядывался в тьму. Не без удивления слышал он то, на что днём в сумятице не обращал внимания. Перестрелка, гулко раздававшаяся в тишине, шла почему-то у него за спиной. Он был ещё неопытен и так и не понял, что это значит.
Тогда Малик вызвал сержанта Коваленко, человека огромного роста, недавнего председателя передового в Казахстане колхоза. С ним Малик подружился ещё в эшелоне и полюбил его за спокойный, рассудительный оптимизм.
— Максим Данилович, — сказал он, обращаясь к нему ещё по-штатски. — Сходи, друг, на капэ. Что они там спят? Ни связи, ни приказа. И узнай ещё, что это там за стрельба такая у нас за спиной.
— Схожу, товарищ Габдуллин, — так же по-штатски ответил сержант. — Только сдаётся мне — того, неважнецкие у нас дела. Стрельба-то эта очень мне не нравится. …
Часа через два Коваленко вернулся бледный, в изорванной шипели, с головы до ног перепачканный в глине, и молча протянул Малику окровавленный партийный билет. Тот с трудом раскрыл слипшиеся корки — это был билет командира роты. Немцы прорвались за реку и потеснили правофланговые взводы. Командир роты погиб, захваченный врасплох вражескими автоматчиками. Труп связного Коваленко видел, на дороге. Чтобы вернуться на позиции, сержант с километр полз в тумане по мерзлой пашне, пробираясь межой уже мимо немцев.
— Как быть, командир? — спросил он, грея над костром большие посиневшие и исцарапанные руки.
Вчерашний учёный ещё не потерял привычки всё в жизни тщательно анализировать. «Чем я располагаю сейчас?» — спросил он себя. Во взводе осталось сорок три бойца. Продукты, выданные на сутки, на исходе. Люди докуривают последние крошки табака, вытряхивая их из уголков карманов. Немцы зашли с тыла. Кто знает, далеко ли им удалось уже прорваться за речкой? Отходить? Но вчерашний бой против целой роты противника, бой, в котором только что брошенный в войну взвод вышел победителем! Минувший день уже сделал Малика военным человеком. Последний приказ, полученный им тридцать шесть часов назад, требовал держаться до последнего. Приказ есть приказ.
— Строить круговую оборону, товарищ старший сержант, — ответил Малик другу тоном приказания.
И застучали ломы, заскрежетали лопатки о мёрзлую глинистую землю.
Весь следующий день взвод сражался. Немцы подвели к самому берегу реки три машины с пехотой. Сидевший на сосне наблюдатель своевременно доложил об этом. Бронебойшики, крепкие ребята из алмаатинских слесарей, пробравшись к самой воде, сумели зажечь эти машины на ходу, прежде чем те успели даже остановиться. Пулемётчики ударили по пехотинцам, прыгавшим из-под пылающих брезентов. Это сошло гладко. Случай щадил пока необстрелянный взвод. Но скоро ему пришлось туго. Решив, очевидно, что они имеют дело не с горсткой людей, а с крупным подразделением, осевшим на приречных рубежах, немцы изменили тактику. Они оставили взвод в покое, сковав его редким огнём. В то время как остатки немецкой роты перестрелива