я и через переводчика спрашивал, почему дорога так петляет и скоро ли конец пути. Матвей неизменно отвечал:.
— Шоссеек в лесу нету… Обожди, ваше благородие, к утру будем, — и напоминал о ружье.
Постепенно теряя силы под тяжестью оружия и боеприпасов, тащились немецкие стрелки громадным вековым лесом. В потёмках они натыкались на деревья, цеплялись за кусты, наступали друг другу на лыжи, падали, поднимались, и им начинало казаться, что этот невидимый лес, тихо и грозно шумящий в ночном мраке, нарочно подбрасывает им под ноги эти сугробы, цепляется за одежду когтями кустов, расставляет на пути деревья. Окрики ефрейторов уже не могли собрать измученную, растянувшуюся колонну.
Когда забрезжил оранжевый морозный рассвет, авангард отряда вышел, наконец, на опушку и остановился на поляне перед глубоким, поросшим кустарником оврагом.
— Ну, кажись, пришли. Матвей Кузьмин своё дело знает, — сказал старик.
Он снял с головы шапку и вытер ею вспотевшую лысину.
И пока измученные офицеры нервно курили, сидя прямо на снегу, с трудом держа сигареты в окостеневших, дрожащих пальцах, пока ефрейторы гортанными криками выгоняли на поляну последних отставших стрелков в грязных, изорванных в дороге маскхалатах, Матвей Кузьмин, стоя на пригорке, улыбаясь, смотрел на розовое солнышко, поднимавшееся над заискрившимися, засверкавшими снежными полями. Не скрывая усмешки, косился он на немцев.
Утро было морозное, тихое. С сухим хрустом оседал под лыжами наст. Звучно чирикали в кустах ольшаника солидные красногрудые снегири, деловито лущившие маленькие чёрные шишки. Где-то совсем рядом тявкнула собака.
— Матвей Кузьмин своё дело знает, — повторил старик.
Торжествующая улыбка выскользнула из-под зарослей бороды, разбежалась лучиками морщин, осветила его хмурое лицо.
И вдруг тишина была распорота сухим треском пулемётных очередей. Взвизгнули пули, взбивая над слюдой наста острые фонтанчики снега. Эхо упругими раскатами пошло по лесу. С шелестом посыпался иней с потревоженных ветвей.
Пулемёты били совсем рядом, почти в упор. Лыжники, не успев даже сообразить, в чём дело, оседали на наст со страхом и недоумением на лицах. А пулемёты секли и секли снежную равнину, огнём своим сжимая колонну с двух сторон. Опомнившись, немцы кинулись было в лес, но уже и там, за кустами, сердито рокотали автоматы…
Солдаты, бросив лыжи, с криками ужаса метались по поляне, увязая в сухом снегу. Сверкающий наст покрывался грязными комьями маскировочных халатов. Опомнившись, офицер бросился к старику.
Матвей Кузьмин стоял на холмике с обнажённой головой. Его было видно издалёка. Ветер трепал его бороду, развевая седые волосы, обрамлявшие лысину. Глаза, сузившиеся, помолодевшие, насмешливо сверкали из-под дремучих бровей. Он злорадно следил за тем, как стадом овец, даже не пытаясь обороняться, метались немцы.
У офицера волосы шевельнулись под материей трикотажного подшлемника. Мгновенье он с каким-то мистическим ужасом смотрел на этого лесного человека, со спокойным торжеством стоявшего среди поляны, по которой гуляла смерть. Потом нервным рывком он выхватил парабеллум и навёл его в лоб старику.
Матвей Кузьмин усмехнулся ему в лицо издевательски и бесстрашно:
— Хотел купить старого Матвея?.. По себе о людях судишь, фашист!..
Старик вырвал из подкладки треуха сотенные бумажки и, бросив их в офицера, презрительно отвернулся от наведённого на него пистолета. Он заметил, что пулемётчики боятся его зацепить и не стреляют в сторону пригорка, на котором он стоял. Немцы тоже заметили это и старались бежать к лесу, прикрываясь пригорком. Некоторые из них, преодолевая последние сугробы, были уже близко к спасительной опушке.
Матвей Кузьмин взмахнул мохнатой шапкой и крикнул, что было мочи, во весь свой голос:
— Сынки! Не жалей Матвея, секи их хлеще, чтоб ни одна гадюка не уползла!.. Матвей…
Не договорив, он охнул и стал медленно оседать на землю, сражённый пулей немецкого офицера. Но и тому не удалось уйти. Не сделав и двух шагов, он упал, подрубленный пулемётной очередью.
А вдали, в овраге, уже возникло и, нарастая, гремело «ура». Через отполированную ветрами кромку перескакивали автоматчики. Стреляя на ходу, бежали они по поляне, преследуя последних немцев, посылая им вдогонку веера пуль, настигали, валили на снег, обезоруживали и бежали дальше, в покрытый снежной пеной лес, по следам, оставленным на насте. Вместе с автоматчиками бежал Вася Кузьмин, внучонок старого охотника, которого тот послал через фронт предупредить своих о готовящемся прорыве. В ногах у наступающих бойцов, захлебываясь злобным лаем, катился, проваливаясь в глубоком снегу, лохматый сердитый Шарик. Вдруг он застыл, недоуменно подняв уши. И грохот боя, гулко доносившийся из леса, прорезал тоскливый, протяжный вой…
Так прожил последний день своей долгой жизни Матвей Кузьмин, колхозник из сельхозартели «Рассвет», что под Великими Луками, славящейся сейчас своими льнами.
Его похоронили на высоком берегу Ловати, похоронили, как офицера, с воинскими почестями, дав три залпа над свежей могилой, буревшей над белыми полями комьями мёрзлой земли.
В тот же вечер начальник дивизионной разведки, разбирая документы убитых врагов, прочёл недописанное письмо немецкого офицера, которое так и не получил инженер Вильгельм Штайн из Саксонии.
Гвардии рядовой
Майор — человек, по всей видимости, бывалый, собранный и, как все настоящие воины, немногословный — рассказывал о нём с нескрываемым удовольствием:
— И ещё есть у него странность, и не странность, пожалуй, а особенность, что ли. Не может видеть живого немца. Я не преувеличиваю… Ну, конечно, каждый из нас имеет с Гитлером, помимо общественных, и личные счёты. Всех нас он от мирных дел оторвал, тому семью разбил, того крова лишил, у того брат или отец убиты, ну, а кто, как мы с вами, побывал на освобождённой территории и своими глазами видел, что они над нашими людьми творили, те, конечно, особо… Однако тут дело иное. Он ну просто физически не переносит их вида. Мне раз докладывали: стоит он в очереди за супом у взводной кухни, а мимо пленных ведут. Ну, знаете, у нас народ не злопамятный, кричат им: дескать, отвоевались, голубчики! Ну насмешки там разные, шуточки. Кто-то им хлеба дал. А он как побледнеет, как затрясётся. Бойцы: «Что с тобой, чего ты?» А он с кулаками: «Не смей им наш хлеб давать, не смей!» Зубы стиснул, губы шепчут что-то, вот-вот на пленных бросится. И потом, как провели их, всё успокоиться не мог. Ушёл и обеда не взял… А в другой раз целая история вышла. Назначили его в наряд — немцев пленных караулить. Кто уж это сообразил, так я и не дознался. Он к старшине, чуть не плачет: «Освобождай, не могу!» Тот, понятно: «Что за „не могу“, встать, как надо! Повторить приказание…» А он своё: «Освободите, не стерплю, перестреляю их, хоть они и пленные». Старшина в раж: «Я тебе покажу, „перестреляю“! Под арест!» Пошёл он под арест, и как ремень да гвардейский знак с него снимать стали, он как зальётся в три ручья… Ну, тут мой комиссар подоспел, вмешался, приказ старшины отменил, знак ему сам привинтил, кое-как успокоили…
В это время тонкий голос спросил из-за двери:
— Товарищ гвардии майор, разрешите войти?
— Да, да, — сказал майор, и его хрипловатый, простуженный баритон как-то сразу потеплел.
Кто-то невидимый в ворвавшемся со двора облаке морозного пара решительным рывком распахнул дверь, чётким шагом протопал по деревянному полу и, звучно стукнув каблуками, взял под козырёк:
— Товарищ майор, по вашему приказанию, гвардии красноармеец Синицкий прибыл.
В полумраке тёмной пустой избы, куда свет проникал через единственное уцелевшее, да и то на две трети заткнутое соломой окно, перед нами стоял щуплый подросток в полной военной форме. Он выглядел настоящим бойцом, только уменьшенным раза в два. Лицо у него было круглое, курносое, совсем ещё детское, с пухлыми губами и нежным пушком на румяных щеках.
Но всё: и то, как ловко и складно сидела на нём форма, как туго был перехвачен ремнём крохотный армейский полушубок, как лихо заломлена была у него на голове ушанка, и то, как твёрдо держал он приставленный к ноге короткий кавалерийский карабин — отличало в нём опытного бойца, прочно вросшего в суровый быт войны.
С виду можно было ему дать лет тринадцать-четырнадцать. Но две тоненькие, словно вычерченные иголкой по щекам возле губ морщинки да какой-то слишком уж спокойный для его возраста взгляд больших и чистых глаз говорили о том, что и пережил, и перевидал он за свою жизнь уже немало, и придавали его лицу взрослое, умудрённое выражение.
Майор с нескрываемым удовольствием смотрел на этого бравого маленького солдатика, стоявшего перед ним навытяжку. Тёплые и весёлые искорки зажглись в уголках усталых, красных от долгой окопной бессонницы глаз этого бывалого офицера. Но отрекомендовал он подчёркнуто официально:
— Познакомьтесь, гвардии красноармеец Синицкий Михаил Николаевич, миномётчик и снайпер, сын нашего полка… Вольно. Садись, Михаил, за стол, гостем будешь.
Мальчик сел и без особого повода, отогнув меховой обшлаг полушубка, взглянул на великолепные золотые часы-секундомер. Мне показалось, что он куда-то торопится.
Сын полка! Так звали в гвардейской части, которой командовал майор Куракин, этого необыкновенного маленького солдата. И с кем ни пришлось мне тогда в этом полку говорить, все произносили эти слова любовно, без шутливого снисхождения, с которым обычно взрослые говорят между собой о подростках, волею случая попавших в их среду. И все охотно рассказывали различные случаи из жизни этого маленького человека.
Вот она, история Миши Синицкого, воспроизведённая по рассказам его однополчан, после того как я снял с неё некоторые явные прикрасы и преувеличения — наивный дар бескорыстного солдатского уважения.
До войны Миша жил и деревне Ивановке, Андреевского района, Смоленской области, обычной жизнью колхозных ребят. Зимой бегал в школу, гонял на коньках по пруду, катался с гор на ледянке — старом, набитом соломой, залитом водой и замороженном решете. Летом помогал родителям в поле, даже зарабатывал трудодни, сколотив ребят в бригады полольщиков и сушильщиков сена, но больше времени, конечно, проводил на речке: ловил раков петлей на тухлое мясо и колол вилкой пятнистых пескарей на речной быстринке у парома.