— Тысяч десять, говорят, расстреляли, — вздыхает Серёжа.
Но брат с досадой перебивает его:
— Ну, зачем болтать? Десять тысяч? Ты их считал? Сколько расстреляли, точно мы не знаем. Но только уйму-уемскую людей. Потом стали из домов брать. Эсэсманы говорят, что коммунистов и партизан арестовывают. А какие там коммунисты! Вон у нас, на улице Спартака, всё семейство Горохов увезли, Гороховых то есть. А какие Горохи — коммунисты? Увезли, потому что сам-то вместе с депо от немцев эвакуировался, ну, фрицам кто-то и сказал. Были у нас такие продажные шкуры, выдавали! Потом вроде попритихло, не во всём городе, а у нас в слободке. Но кто-то ночью сжёг у них автоцистерну с бензином — и опять пошло-поехало. Ту улицу, где цистерна сгорела, всю, как есть, дочиста, до последней сараюшки фриц спалил. Из домов рубахи сменной вынести не дали.
А в городе-то начался голод. Всё, что было у людей, съели, а фриц ничего не даёт. Кормись, как хошь. На рынок никто не едет. Какой дурак поедет, когда фриц всё, что получше, даром берёт! Они всё посылки: сало да масло домой посылали!.. И стало людей косить, особливо по окраинам, по рабочим слободкам. Целыми семьями. А хоронить некому, — кому дело до чужих покойников, когда и живые-то еле ноги таскают! Вот и лежали покойники в домах, кого где смерть застала. Идёшь по улице, видишь, к дому тропку снегом замело, окна замёрзли, стало быть, конец, все померли.
У нас через улицу жена сцепщика Васильева жила с двумя малышами. Он-то известный был человек, может, слыхали: Евгений Васильев, Трудовое Знамя имел. Так вот в середине зимы они померли да так до весны и лежали у себя в доме на кроватях. Ну, конечно, когда весна, — потеплело в домах-то, оттуда и понесло — сил нет. Болезни пошли. Их солдаты тоже не каменные, их тоже прохватывать стало. Видит фриц, плохое дело, ничего не попишешь, взялся за похороны.
— Уж и взялся… Станет он тебе руки пачкать! Они пленных наших пригнали и заставили их по домам мёртвых собирать. А то: «фриц», — солидно поправляет Серёжа.
— Это правильно, у них порядок такой: как что потяжелее да поопаснее, так сейчас русских пленных под конвоем ведут. Они, говорят, дорогу на Брянск так разминировали: впереди гонят пленных, а сзади грузовик с песком идёт. Пленного-то им не жалко, а грузовик жалко.
— Своё-то они жалели… Жаднющие! Один ночевал у нас — мундштук потерял, часов пять искал, всё перерыл. Узел белья забрал: всё, что получше было. А мы потом нашли мундштук-то — дрянь, деревянный… Ух, жадные! — вставляет Серёга.
Но брат сердито перебивает его:
— Эту зиму мы кое-как перебедовали, живы остались. Весна пришла — легче. Огород-то не засадили, где возьмёшь семена, да и кому охота на немцев садить, всё равно слопают, но весной травка пошла: кислица, лебеда, жагала — словом, жить можно. Но тут напасть — приходит к нам квартальный и приносит Нюше нашей повестку: явиться с бельём и вещами на вербовочный пункт. До этого многих из города в Германию угоняли. Мимо нас на вокзал-то водили. Под конвоем. Идут, бывало, и плачут, кричат: «Прощай, Орёл!» А раз за одной такой партией провезли ребят и девушек связанными, целый грузовик, навалом. Их трясёт, а они немцев ругают. Всё равно, кричат, сбежим… Мама говорила потом, что так, связанными, в вагон и побросали, что дрова.
Ну, это всё мимо ходили, а тут дошла беда и до нас. Мама и Нюша весь день ревели. Сидят в обнимку и плачут! А ночью мать нас уложила и, вижу я, собирает узелок, потом перекрестила Нюшу на дорогу, — отсталая она у нас была, в бога-то верила, а что бог? Много он ей помог? Так вот, перекрестила и говорит: «Беги, дочка, может, спасёшься. А судьба помереть — лучше от пули, чем в неволе!» И Нюша убежала.
Мы с Серёгой даже удивились. Прямо она нас с ним обрадовала. Ведь тихоня была растихоня, всё возле мамы да возле мамы. Громко говорить боялась, а тут на — убежала! Наутро заходит соседка, молчит, а заплаканная. Мама к ней: «Ай знаешь что? Говори, говори, не томи». Та финтила, финтила и бряк: «Нюшку вашу часовой поймал, видели люди, как в комендатуру вели». Мама туда, мама сюда, в комендатуру побежала, серьги свои кому-то сунула, но разве чего у него, у фрица, узнаешь! Нихферштею, и всё. А через несколько дней является квартальный: «Давай десять марок на похороны». — «На какие такие похороны?» — «Да вот, — говорит, — ваша дочка с жизнью покончила». Может, он и соврал из-за этих десяти марок, а только больше Нюши нашей мы не видели. А хорошая была, в маму, тихая, и всё, бывало, что-нибудь да делает.
Голос у Володи сорвался, зазвенел, подбородок его съёжился, нижняя губа задрожала, он быстро прикусил её и отвернулся. Наступило молчание, подчёркнутое шелестом спорого, усилившегося дождя.
— Эх, только б до них добраться! — сказал раненый с забинтованной головой. — Ведь это подумать только, ребята, сколько под ними теперь земли! Вся Европа!
— Европа… Чёрт с ней, с Европой, сама Гитлеру голову в рот сунула, вот теперь и казнись!.. Наших сколько под ним — вот что! Их бы впору выручить, — сказал другой, с ногой, зажатой в лубок. — А Европа, пусть её сама о себе думает!
— Ну, не скажи, — сказал первый, — архивные у тебя понятия. Своя рубашка ближе к телу? А кто ж их из-под Гитлера выручит-то, как не мы, где же ещё такая сила найдётся? Англичане с американцами, что ли? Как же, держи карман шире! Вон они как воюют!.. Эти всё больше насчёт купить-продать.
— Да будет вам, опять за своё. Дайте послушать. Давай, давай, парень, продолжай.
— Да что продолжать-то? — сказал Володя. — И верно, разве мало от фрица народу погибло! Ну, ладно, так вот в конце зимы заболели мама с Женечкой — обе вместе заболели, трясёт их обеих, а лечить нечем. Да и что там лечить: по правде сказать, и кормить нечем. Лежат обе рядом, мечет их, и бормочут нивесть что: мама всё Нюшу кличет, а Женечка — та кричит: «Неец, неец», — так она фрицев звала. Ну, мы с Серёгой туда-сюда, ходили на базар, думали из одежонки что продать, да не берут. Пошли по куски. Ну и собирали кое-что, кормили их. Да им всё хуже.
Тут квартальный узнал, что в доме больные, и говорит мне: «Есть, — говорит, — приказ больных регистрировать. Сходите, — говорит, — в районную комендатуру, пришлют врача. У них это дело быстрое». Я бы ни за что не пошёл, будто сердце у меня чуяло. А Серёга, этот вот почтенный, ходит за мной и скулит, и скулит: «Сходи да сходи, помрёт мама без врача». Ну и выскулил, донял меня. Пошёл я. И верно, приняли меня там, послушали, адресок записали. Иду, дивлюсь: неужели помогут? И врач приехал, немецкий, военный. Приехал на мотоцикле, на мотоцикле красный крест, всё чин-чином. Осмотрел, говорит: сыпной тиф. Дал какие-то капли, пусть примут на ночь, полегчает. А сам такой с виду добрый, в очках. У нас учитель такой в ФЗО был, его Колобок звали, толстый, румяный, ну, как и этот, только очков не носил. Я ещё подумал: «Вон он какой, значит, и среди фрицев ничего попадаются».
Вечером дал я маме и Женечке эти самые его капли, своей рукой накапал, своей рукой поднёс. Ох, дурак! Никогда я себе этого не прощу! Сначала, верно, смотрим с Серёгой: мать с Женечкой от этих капель утихли, заснули. Вот, думаю, и хорошо. Может, поправятся. А утром проснулся — обе холодные. Отравил их фриц, подлец, моей рукой отравил. Вы, может, думаете, случайно померли, лишнее накапал или что? Нет, эти эсэсманы знали, что они помрут. Утром еле рассвело, уж от них без всякого зова крытый грузовик приехал мёртвых забрать, потом какие-то в масках вошли, стали чем-то вонючим стены поливать. Вот оно, лекарство-то у них какое!
Володя смолкает, ему тяжело дышать, он весь напрягся, детское лицо его горит. Всем слушателям становится не по себе. Настаёт тишина, особенно полная оттого, что дождь уже перестал. Только редкие и тяжёлые капли, стекая с полотна, звучно плюхают по мокрой земле да слышно, как обожжённый танкист, лежащий у входа, молча скрипит зубами.
— Ух, мне только бы добраться до этой самой Германии, я бы там всё как есть расшуровал, камня б на камне не оставил! Кого бы ни встретил, всех р-р-р из автомата. Получай без сдачи! — говорит солдат с забинтованной головой.
— Будет звонить-то «р-р-р», — оборвал его тот, что недавно защищал Европу. — Никого бы ты не р-р-р! Нам фашизм разбить, Гитлера, этого самого, вот. А то р-р-р! С бабами, с детьми вот с такими мы не воюем.
— А кто мне запретит? Кто? Ты, что ли? Слыхал, как они наших лечат? А мы их не можем, да? Это почему же такое?
— А потому, что он — кто? Фашист. А ты — кто? Советской земли солдат, советской! Понимать и помнить это надо.
— Да что вы, петухи!.. Кончай дискуссию. Ты говори, малец, говори, как дальше-то жил.
— А дальше так. Плакали мы с ним, плакали, а как потемнело, от вони от этой всей выбрались в траншею за дом, хорошая у нас была траншея, шпальником крытая, прочная. Ну, в этой норе всё лето и прожили. Ходили, куски собирали. Немцы-то, они, верно вот дяденька говорит, тоже разные бывают. Простые солдаты, особливо, которые постарее, те лучше, жалели, ну, иной раз и подавали. Так и жили. Ну, а дальше что рассказывать, сами знаете, на фронте бои начались. Мы-то о них узнали вот почему. Вдруг стал фриц вагоны грузить на Брянском вокзале. И что только в них не пихают: и мешки, и кульки, и мебель разную, и барахло. А наши самолёты по вокзалу как дадут, как дадут! Так угощали, что будь здоров. И фриц не тот стал. Ну, думаем, и здорово, не иначе — наши идут. Повеселели все. Дождались!
А тут хвать — напасть: стал фриц опять народ в Германию забирать. Летось-то угонял по выбору, кто помоложе да покрепче, а теперь без разбору, кто попадёт, и таких вот шурупчиков, как Серёга почтенный, и стариков старых — песок сыплется. Что только было! Пошли облавы, да какие! Ведь с собаками за людьми гонялись, слово даю! Оцепят солдатами улицу — и прочёс: кого поймают, сейчас под конвой, на вокзал, в вагоны. Чтобы дать проститься — где там! Слово сказать не давали! Так, с ходу, и увозили людей, кто в чём был.