Мы — советские люди — страница 27 из 62

Лишённые своих машин, они походили на улиток, выковырнутых из раковин, и никому уже не внушали страха. Усталые, небритые, в разбитых сапогах или босиком, в обтёрханных мундирах, они брели, погоняя дрючками усталых волов и кляч. Гремели пыльные помятые машины, гружённые зерном, мебелью, перинами и всяческим барахлом. И хотя стоявшие в деревне солдаты пытались хорохориться и что-то ещё талдычили о перегруппировке, Ульяна Михайловна поняла: отступают. Она как-то сразу распрямилась, помолодела, посвежела от одной этой вести. По утрам, поднявшись до света, она с высокого косогора над Псёлом с надеждой смотрела на восток, где над ветлами, глядевшимися в стальное зеркало невозмутимой реки, поднималось солнце.

Обгоняя немцев, по степям Полтавщины ходили слухи, что, отступая, фашисты напоследях особенно лютуют, всё жгут, режут и угоняют скот, бьют лошадей. По ночам зарева пожаров вставали на горизонте и, не затухая, полыхали до утра, обнимая полнеба.

И думала Ульяна Михайловна: а знамя? Оно может сгореть вместе с хатой… Столько терпела, столько мучилась, столько перенесла и вдруг теперь, в последний момент, не уберечь!..

Посоветовавшись с дочкой, она решила держать знамя при себе. Вынули свёрток из заветного узла, — куда спрятал его ещё покойный Павел Трофимович. Вспороли наволочку, завернули шёлковое полотнище в чистую холстину, и холстиной этой Ульяна Михайловна обмотала себя под платьем. Так и ходила она, день и ночь не расставаясь со знаменем ни на минуту, неусыпная, насторожённая, с бьющимся сердцем прислушиваясь к глухой канонаде, доносившейся росистыми утрами оттуда, из-за Псёла.

А фронт приближался. Квартировавшие в Попивке немцы ночью вдруг сорвались по тревоге и принялись жечь дома, скирды с хлебом, сараи. Они начали с дальнего конца, от церкви, и Ульяна Михайловна с Марийкой, стоя на огороде, задыхаясь в чаду и прогорклом дыму пожарищ, гадали: успеют их подпалить или нет? К хате подкатил мотоцикл. С багажника соскочил переводчик, а из железной калоши вылез офицер, в котором Ульяна узнала решетиловского коменданта. Он был грязен, пылен, лицо его обросло красной шерстью. Но, даже отступая, не бросил он, должно быть, мечты о железном кресте первой степени, о следующем чине, а главное — о месячном отпуске на родину с этого страшного фронта, где всё трещало, рушилось и бежало под напором советских войск.

— Господин обер-лейтенант говорит тебе в последний раз: отдай нам свёрток, спрятанный партизанами. Видишь, всё горит. Хату оставим, корову оставим, хлеб оставим. Отдай!

— Не розумию, про що вы пытаете, — устало сказала женщина, с тоской глядя, как подбежавшие солдаты обливают керосином её просторную, крепкую, построенную ещё покойным мужем, на века построенную хату. И вот уже поднимаются языки пламени к камышовой крыше вот, гудя, лижет оно резные, расписанные цветами, голубые наличники и ставни, которые за год перед войной, когда пришло в село большое колхозное богатство, с такой любовью вырезал и выпиливал её муж с сыновьям.

И упала женщина на сухую тёплую землю своего огорода, и залилась она горькими слезами у пылающего пепелища на холме над Псёлом, посреди объятой пламенем, окутанной едким дымом деревни. Ни о чём не помня, голосила она до самого вечера, и ни соседки, ни старуха-свекровь не могли её утешить. Она плакала, пока не услышала над собой голос дочери:

— Мамо, мамо! Наши!.. Та наши ж, мамо, через Псёл перейшлы! — твердила, толкая её, Марийка, похудевшая, радостная, сияющая.

Только тут пришла Ульяна Белогруд в себя, поднялась с земли — и вдруг ощутила обёрнутое вокруг тела знамя. Клубок радости, от которого захватило дыхание, поднялся ей к горлу. Она встала, развернула материю, распорола холст и вынула алое полотнище, расшитое золотом и шёлком. Мать и дочь растянули его руками и пошли с ним от догоравшей хаты через пылающую деревню к реке. А на другом берегу спускались по откосу к броду первые отряды солдат в знакомой, родной форме, в запылённых и выгоревших гимнастёрках, с налётом если, выступившим на лопатках, с автоматами в руках.

Ну, что ещё можно к этому добавить? Бойцы Насонов, Ожерелов, Яковлев и Савельев успешно партизанили на Полтавщине, сколотили свой отряд и с ним вместе пробились через фронт к нашим наступающим частям. Они нашли большого командира, вместе с ним приехали в Попивку, взяли знамя у Белогрудов, и с соответствующими воинскими почестями оно было возвращено в танковое соединение, в составе которого был возрождён танковый полк.

И вот теперь, перед тем как новобранцы-танкисты приносят в этом полку присягу, офицеры рассказывают им историю их боевого знамени, сохранённого беззаветным героизмом советских людей от вражеских рук, знамени, которое возрождённый полк с боями пронёс через всю Украину в Румынию, а потом от Тарнополя через Польшу, через пять немецких провинций в Берлин.

И, отдавая этому знамени воинские почести, полк вместе с теми, кто с честью пронёс его по дорогам войны в столицу врага, чтит и тех, кто сберёг полковую святыню.

Ночь под рождество

Рассказ подпольщика

— Этого самого человека — имя-то я всё-таки изменю, потому что уж очень чудная эта история, — ну, назовём условно, Олексия Кущевого, — знавал я и до войны. Собственно, как знавал: здравствуй, прощай, шапочное знакомство. Раза два видел его в Кривом Роге на стахановских слётах, он тогда со страниц газет не сходил, ну, мне и показали: вон он сидит, этот самый знаменитый Кущевой-то. Потом раз из Москвы мы с ним ехали, ордена нам за руду в Кремле вручали, ну и попали мы с ним на обратном пути в один поезд, в одно купе. Сутки ехали и не разговорились как следует. Он всё в окно глядел да насвистывал. Раз только — какие-то сады мы проезжали, а весна была, сады-то цвели, ну, словно снежные вороха средь зелени белели — он было и принялся мне рассказывать, что хочет у себя на руднике в садике какие-то там мичуринские, особые сорта грушек завести. Но и об этом не успели разговориться. Отвернулся и опять засвистел. Тошно мне с ним стало. Ушёл я к своим ребятам в соседнее купе, там у них и прижился. Я люблю людей — душа нараспашку, чтоб человек и поработать как следует умел, и выпить был бы не дурак, и разговор чтоб хороший держать мог, и чужой разговор — слушать, ну, а в подходящий случай чтоб и песню спел. А это что: едет человек из Москвы, сам Михаил Иванович Трудовое Знамя ему к пиджаку привинтил, а он хотя бы улыбнулся. Долдонит там про какие-то немыслимые грушки.

И больше с тех пор я его и не видел до того самого лихого лета, когда вдруг наше знаменитое Криворожье фронтом стало. Вы помните, как было? Сначала-то мы надеялись, что немца скоро остановят и потом на Берлин пойдут. А позже наши рудничные на Буг куда-то отправились линию обороны копать — ну и на ту линию маленько надеялись. И вдруг — бац, эвакуируют наши заводы! Тут и поняли мы: худо! Неужели с насиженных мест сниматься? Да как снимешься-то? Завод — дело иное: машины, станки разобрал, на платформу и — айда хоть на Дальний Восток. А рудник-то как разберешь? Он весь под землёй. Сверху-то только копёр, подъёмка, а они на кой шут кому нужны! А руда-то, сами знаете, у нас какая! Ох, хороша! Немец давным-давно на неё зарился. Всё с концессиями подбирался.

Словом, получаем от обкома директиву рудники рвать. Рвать! Это легко сказать. Это рабочему человеку всё равно, что дитя своё собственной рукой убить. Растил, растил, кормил, холил, вырастил себе на радость — и тут ему конец. А что делать — станешь! Не фашисту же отдавать! Рвали. Плакали, а рвали! Потому — разве допустимо, чтоб фашист этой самой нашей знаменитой рудой да по нас?! Ох, дорогой товарищ, и тяжёлое это дело для старого рударя! Деды, батьки тут твои работали, сам ты тут вырос, делу своему любимому научился, славу себе трудом своим добыл. Так что ж поделаешь: война, не тем жертвовали.

Ну, да это я забрёл в сторону. Так вот на том самом знаменитом руднике, где лучшая наша руда была и где тот самый, условно названный нами, Олексий Кушевой работал, маленько ребята сплоховали. И не маленько, а, по правде — сказать, здорово. Наш брат, рударь, к взрывному делу смолоду приучен. И уж как это у них получилось, не знаю, заряд ли мал заложили, иль трухнул кто в последнюю минуту, немцы-то к тому руднику на танках неожиданно выскочили, — а только взрыв-то вышел боком, так, подъёмки разнёс да самую малость копёр покалечил. Стало быть, сюрприз: такой рудник — к немцу в руки, ну, только что не на ходу! Ну, конечно, там электростанция, насосы, воздуходувка, это всё увезено было, но рудник-то целый!

А тут кряду второй сюрприз. Торопится это их секретарь партбюро с последней группой, той самой, что рудник взрывала, по посёлку, от немцев уж спасаются, а этот самый Кущевой возле хатки, как ни в чём не бывало, в своём садочке копается. Пиджак на яблоньку аккуратным образом развесил, рукава засучил и какую-то там малину, что ли, чёрт её раздери, подстригает. Ему: «Ты с ума сошёл, танки немецкие вон за горой, все добрые люди уже ушли!» А он: «Ну-к что ж танки? Танк и в степи догонит. Чему, — говорит, — быть, того не миновать. Не пойду я, ребята, остаюсь». Те глядят на него во все глаза: рехнулся, что ли, человек? А он отвернулся и режет себе эту проклятую свою малину.

Ну, агитацию тут разводить некогда, немцы-то вот они. Сбежали ребята к реке да по реке, по ракитнику, по ракитнику из посёлка и в степь. Идут они, и точно им в душу кто плюнул. Человек этот у них в мозгу гвоздём сидит: неужели в хорошем рудничном стаде не без паршивой овцы? И главное, все они его до самого последнего дня уважали, портреты его на демонстрации носили, новатором он у них слыл. И опять же орден, да какой! Ну, тут вспомнили, понятно, такое обстоятельство: в партию он не шёл. Ему рудничные коммунисты не раз намекали — дескать, не пора ли: наша гордость, знатный человек. А он всё отговаривался: дескать, рано, вот заслужу чем-ничем, подам. Ну, тут, конечно, сразу и пришло это всем на ум.

Короче говоря, когда подпольная организация меня на тот рудник направляла, говорят мне: «Этого Олексия Кущевого опасайся. Этот самый Олексий, как нам доложили, с немцами уже снюхался».