Мы — советские люди — страница 36 из 62

Сначала его никто не хотел слушать. И в самом деле казалось, что только сумасшедший может мечтать о побеге, когда у него на обеих ногах гноящиеся раны, кое-как перевязанные грязными обрывками нательной рубахи. Но к утру, когда в плотной, покачивающейся толпе, наполнявшей бетонный каземат, несколько раненых умерло и мертвецы, не имея возможности упасть, зажатые со всех сторон, продолжали стоя покачиваться вместе с живыми, уже многие стали склоняться к тому, что, может, и прав неизвестный боец, сидящий на окне, что действительно лучше умереть, сражаясь с конвоирами и охраной, чем гибнуть в унизительных муках в этой проклятой морилке, как те несчастные, что и после смерти принуждены были стоять в тесной толпе.

А тот, кого называли Мишей, маленький, черноволосый, с лицом, заросшим до бровей курчавой щетиной цвета воронова крыла, лихорадочно поблёскивая карими, миндалевидными глазами, сидел в проёме окна и, не боясь шпионов, которых обычно фашисты подсовывали в каждую партию пленных, бросал в толпу колючие, злые слова.

— Вот эти померли, их счастье, — показывал он на мертвецов, покачивавшихся вместе с толпой. — Вас тоже убьют, только перед этим намучают вдосталь, поэкспериментируют над вами, как над кроликами или морскими свинками.

— Тебя, что ли, помилуют?

— Да чего он за душу тянет! Эй, кто там поближе, заткни ему глотку, чтобы не каркал.

— Каркал! Он правду говорит. Что ж, и ждать, как телкам на бойне, пока тебе очередь придёт под нож итти?

— Верно, землячки, лучше от пули помирать, чем, вон как эти, в собственной вони задохнуться. Может, повезёт, и ещё какого-нибудь фашиста-подлеца на тот свет захватим.

— Что же, с кулаками на автоматы лезть? Так?

— А хоть и с кулаками… Да лучше пять раз подряд помереть, чем позволить, чтоб на тебе, советской земли человеке, фашист свои яды пробовал, — кричал с окна Миша.

— Правильно говоришь!

Толпа гудела, постепенно наливаясь тяжёлой яростью.

Возможно, администрация гросслазарета через своих многочисленных осведомителей узнала, что новая партия раненых принесла с собою идею бунта. Возможно, донесли ей и о солдате, который гордо отказался назвать свою фамилию. А может быть и так, что Миша и другие раненые были отобраны из вновь прибывшей партии, как слишком хилые и не годившиеся для изуверских экспериментов. Только на следующий день эксперты, принимавшие новых, отделили его и с ним ещё двадцать одного пленного, имевших ранения рук или ног. Их не повели даже в барак. Их снова заперли в изоляторе. И Миша понял, что именно сегодня их умертвят. Поняли это и остальные. Тяжкое молчание наступило в бетонной коробке, пропахшей карболкой, аммиаком и нечистотами. Кто, сидя на полу, замер, прислонившись к стене, кто дремал, прикорнув в углу, бормоча и вскрикивая во сне, а Миша в зарешеченное окно наблюдал, как острые солнечные блики посверкивали в кадке вонючей зелёной воды, стоявшей у входа в изолятор, как торопливо, на разных скоростях, плыли по голубому летнему небу пушистые, позолоченные по краям облака.

— Эх, ребята, хоть бы разик ещё полежать на солнышке, на песочке, у реки, где-нибудь у тихой заводи погреться, — неожиданно сказал он.

— Належимся в песочке, только уж насчёт солнышка извини-подвинься. Солнышка нам больше не видать, — ответил раненый солдат с круглой, низко остриженной и точно позолоченной рыжим волосом головой, с значком отличника-артиллериста на изорванной, окровавленной гимнастёрке.

— Да, отвоевались, без нас Берлин брать придётся, — прогудел хмурый босой пехотинец и, яростно скрипнув зубами, точно выдохнул с хрипом: — Что гад-фашист делает! Узнать об этом ребятам в нашем полку!..

Этот мрачный сутулый парень сидел в углу, и с самого рассвета, как только первые лучи просунулись сквозь решётки квадратных окон, он с упорством маниака скрёб гвоздём жёсткую извёстку стены. До того, как поведут на смерть, он хотел рассказать на стене тем советским солдатам, что возьмут когда-нибудь про лазарет, о том, что творили фашисты с ранеными, попадавшими в плен. Он скрёб и скрёб стену, скрёб неутомимо, тщательно выводя каждую букву. Скрежет его гвоздя о прочную зернистую штукатурку не давал никому покоя.

— Что ж, мы и будем так вот смерти ждать? — вскрикнул вдруг Миша, с трудом отрываясь от созерцания сверкающих перламутровых красок летнего неба. — А это они, гады, видели? — и он ткнул кукиш туда, откуда слышались шаги часового, неторопливые и ритмичные, как стук маятника старых часов.

Он выкрикнул это с таким бешенством, что все, кто оставался в изоляторе, оглянулись, отрываясь от своих мрачных дум. Даже спящие проснулись, даже неутомимый пехотинец перестал скрести своим гвоздём.

— Мы ещё повоюем, чёрт их всех возьми!

— Без рук да без ног, — грустно усмехнулся артиллерист.

Действительно, у оставшихся в изоляторе или руки висели на перевязи или на ногах виднелись култышки грязного тряпья.

— А зубы, зубы на что? — крикнул Миша, упираясь руками в оконные проёмы и усаживаясь на подоконнике.

Два ряда крепких, крупных, ослепительно белых зубов страшно сверкнули в курчавых зарослях усов и бороды. — Зубами фашисту горло перегрызу!

— Зубами не зубами, а если, скажем, костыльком фрица по черепу благословить, пожалуй, не устоит, — как-то сразу оживился пехотинец, тот самый, что с утра гвоздём выводил на стене своё солдатское завещание.

— А то под ноги броситься, повалить да придушить.

— Или камнем, каким ни попало, на прощанье кокнуть, а то сапогом садануть под душу. Верный амбец с такого удара. Я, братцы, ещё в бою под Москвой в штыковой атаке одного так-то к чертям в ад откомандировал. Он мне за винтовку схватился, а я его сапогом под душу.

Точно свежий ветер впустил Миша в затхлые стены бетонной коробки. Со всех сторон сыпались предложения. Тут, за коридорами из колючей проволоки, по которым день и ночь бегали голодные свирепые псы, за второй изгородью из проводов, наэлектризованных током высокого напряжения, в бетонной каморке, возле которой часовой с автоматом неумолчно отмеривал шаг, безоружные, раненые, до последней степени отощавшие люди самозабвенно мечтали о том, как дадут они врагу последний свой бой.

— Эх, товарищи, не помню где, но читал я где-то, а может, и не читал, так в голову пришло, солдат не побеждён до тех пор, пока он сам себя побеждённым не признает, — сверкая белками глаз, говорил Миша. Он сидел в проёме окна, спиной к свету. Розоватое закатное солнце освещало его сзади, и казалось, что весь он лучится тревожным светом. — Только не дрейфить, хвост не поджимать, мы уж им, сволочам, покажем их фашистскую маму.

— Видать, расстреливать будут. Темноты ждут. Уж эта их такая поганая манера в темноте расстреливать. Днём нипочём, только ночью, — заметил бывалый артиллерист.

— Это бы здорово! Расстреливать — это из лагеря куда-нибудь везти. Они для таких дел места поглуше ищут, подальше от жилья. А ежели так, мы не только кое-кого из них с довольствия спишем, а, может, кому и уйти удастся. А? — спросил вдруг пехотинец.

Он уже забыл о своём завещании. Он весь был захвачен мечтой о последней схватке и, должно быть, ни о чём уже другом думать не мог.

— А верно, ребята, может, бежим? Ну, сколько их, конвойных, будет? Ну два, ну три, ну, от силы, пять. У них с солдатнёй — ох, не густо.

— Да ещё ночку бы нам потемней… Глянь, Миша, какой там закат, дождя не обещает?

И хотя солнце село за чистый горизонт, и в небе уже засветились первые колючие звёзды, надежда, зажжённая Мишей, не исчезла. Когда уже затемно у изолятора зарокотал, зафыркал мотор тяжёлого грузовика, послышались топот, говор и заскрежетал ключ в замке, узники затаились.

Палачи, привыкшие к выкрикам ужаса, истерическим воплям, ругательствам и мольбам, отпрянув, застыли в дверях, испуганные насторожённой тишиной. Должно быть, необыкновенное молчание изолятора испугало и командира конвоя, высокого коренастого ефрейтора в чёрной форме войск СС, ведавшего в гросслазарете массовыми расстрелами. Он нервно выкрикнул свирепое ругательство и, засветив фонарь, проткнул сумрак камеры ярким острым лучом.

Нет, опасности никакой не видно. Обречённые на уничтожение, раненые смирно сидели на полу. Самоуверенный палач, для которого расстрелы стали его специальностью, не разглядел какого-то особого, отнюдь не обречённого, а скорее нетерпеливо возбуждённого мерцания их глаз. Он застегнул жёсткую кобуру пистолета и скомандовал погрузку. Переводчик передал приказ выходить наружу и занимать места в кузове дизельного грузовика, который нечётко темнел на осыпанном звёздами фоне весенней ночи. Тех, кто медлил, кому слабость или увечье мешали итти, конвоиры хватали за конечности и, раскачав, как брёвна, бросали в машину. Миша на руках пружинисто спустился с подоконника и, не показав врагам боли, заковылял на костылях сам. Он не проронил ни звука, когда ефрейтор ударил ему подмёткой в зад. Миша подсчитывал силы врага. Палачей было семеро — четверо солдат с автоматами, их командир — ефрейтор, при пистолете, и шофёр с переводчиком, по-видимому, безоружные.

Когда раненые были в кузове, ефрейтор и переводчик забрались в кабину, а солдаты, поднявшись наверх, уселись по углам кузова, даже не сняв оружия с плеч. В последнюю минуту кто-то снизу кинул в машину несколько заступов. Сверкнув при луне своими отполированными частым употреблением лезвиями, заступы с грохотом упали под ноги раненым.

Палачи, должно быть, не допускали даже самой мысли о возможности сопротивления. Машина тронулась и, осторожно миновав проезд меж бараками, выбралась на главную лагерную магистраль. В воротах ее остановили, какой-то пожилой длинноносый солдат пересчитал пассажиров. Он сделал это неторопливо, тщательно, точно усталый за день приёмщик, отправляющий на убой последнюю партию скота. Машина тронулась. Солдаты, покачиваясь на скамьях, позёвывали и дремали. Они, должно быть, думали только о том, как бы поскорее управиться с этой последней работёнкой и, вернувшись в казарму, завалиться на нары.